Ларс Кристенсен - Посредник
Я раздвинул тонкие белые занавески, едва не рассыпавшиеся в ладони пылью, – взгляд упал на фьорд, на флагшток, на карповый пруд и рододендрон. Фьорд лежал гладкий, тихий, такого цвета, какой бывает только раз в году, вечером Иванова дня, синие тени, открывающие другие тени, тоже синие, и вся эта синева исчезала в синем игольном ушке прямо над вершиной Колсоса. Про флагшток я пока говорить не стану, хватит и рассказа про кроватные столбики, упомяну только, что краска на флагштоке облупилась, а шар на верхушке заржавел, и потому он походил на ветхую мачту севшего на мель судна. Кстати, карпы обитали в пересохшем пруду в незапамятные времена, я вообще сомневался, чтобы они когда-нибудь там жили, пруд был настолько мал, что даже головастикам пришлось бы отстоять очередь в ожидании возможности стать жабами или лягушками. Вдобавок вода давным-давно высохла, остался только мох по краям. Ну и ладно. Зато рододендрон – настоящая шмелиная гостиница, где свободных номеров нет. День-деньской шмели влетали и вылетали в открытые красные двери и аккуратно закрывали их за собой с наступлением темноты. В сущности, шмели вполне благовоспитанны. Приоткрыв окно или просто хорошенько прислушавшись, а слух у меня вполне хороший, я мог уловить гудение прямо здесь, в комнате, где сидел за пишущей машинкой, намереваясь написать большое стихотворение про Луну. Между прочим, в ненавистном реальном у нас в классе был один мальчишка-заика, и на каждом уроке учитель норвежского заставлял его произносить это слово, «рододендрон», с которым он, понятно, совладать не мог, – вообще-то, даже не обязательно заикаться, чтобы с этим кустом возникли проблемы, у парня выходило только «ро-ро-ро», и весь класс, в том числе и я, разумеется, заводил: «Ро-ро-рогатая коза!» Каждый раз жутко смешно. Но когда он пел – заслушаешься, слова вылетали без малейшей задоринки, согласные скользили как по маслу, которым словно бы служила мелодия. Песня была ему ремонтной мастерской. Песня его выправляла. Со мной было так же, разве что мои вмятины удавалось скрывать до поры до времени. Когда писал, я вставал на место. Моей мастерской был язык. В языке происходил ремонт.
Заметив первый костер, где-то между Слемместадом и Саннвиком, и разглядев, что игольное ушко над вершиной Колсоса просто заблудшая звездочка, я спустился к маме, она сидела на балконе, кутаясь в зеленый плед, и пила чай. Перед нею лежал желтый блокнотик, с которым она никогда не расставалась, записывала там, что нужно купить, и подсчитывала расходы. На столе стояла чашка и для меня. Я налил себе чаю, положил сверху ломтик лимона, а на него насыпал чуть не полкило сахару, который пошел ко дну, растворяясь сладостью, немножко заглушающей кислоту.
– Что поделываешь? – спросила мама.
– Пишу.
– О чем же?
– О Луне.
– И много написал?
Невольно я едва не усмехнулся. Мама говорила так, будто к понедельнику я обязан сдать сочинение. Но вообще-то, ее расспросы доставляли мне удовольствие, ведь она, стало быть, понятия не имеет, что значит писать, в смысле писать всерьез, а не почтовые открытки, списки покупок или занудные школьные сочинения. Понятия не имеет, чем я занимаюсь. И это обеспечивало мне известное превосходство. Пожалуй, впервые я обладал превосходством. Настал мой черед объяснить ей то, чего она, а может, на сей раз и весь остальной мир, не понимает. Я вздохнул – тяжело, снисходительно.
– К сожалению, все происходит иначе, мама.
– Да? И как же оно происходит?
– Надо ждать вдохновения.
– Так вот почему я ничего не слышу?
– Не слышишь? По-твоему, слышно, как человек пишет?
Мама засмеялась, закурила сигарету:
– Пишмашинка, дурачок. Я ее не слышу.
– Я же объяснил. Или ты не поняла? Я жду вдохновения, ясно?
– Конечно. Ты ведь знаешь, какая я глупая.
Дымок сигареты клубился вокруг нее, обесцвечивал лицо. Я опустил глаза. Не выносил, когда она так говорила. Это производило жалкое впечатление, а мне вовсе не хотелось, чтобы мама выглядела жалкой. И меня охватила досада на собственные слова и тон.
– Я не то хотел сказать.
– Знаю.
– Заголовок, во всяком случае, готов. «Закат Луны».
– А почему не восход?
Мне вдруг стало ужасно обидно, что она цепляется к заголовку. Он мой. Она не имеет к нему касательства. Никто не вправе к нему цепляться. Впредь лучше вообще помалкивать.
– Пишу-то я, а не ты, – сказал я.
– Просто, по-моему, звучит пессимистично. Разве не замечательно, что мы летим на Луну?
– Мы? Ты тоже туда собираешься?
Мама осторожно затушила сигарету в пепельнице, несколько искорок вспыхнули в воздухе, дым медленно рассеялся, ее лицо придвинулось ближе. Не знаю, когда именно я вижу маму такой и пытаюсь читать в ее чертах – сейчас или тем вечером Иванова дня 1969 года. Должен бы знать, ведь я слыву мастером по части воспоминаний. Но самые близкие люди уходят, когда время берет свое, и память, хрупкое и тусклое зеркало, – это все, на что мы можем опереться. Зыбкая память – наша единственная опора. Какая у мамы была фамилия? Она надписывала мою одежду, но не свою. Фамилию, с которой родилась на свет, она поменяла на папину. Мамино имя не значилось даже на дверной табличке в городской квартире. И вот я, стало быть, понял, что она о чем-то тосковала. Это меня ошеломило. О чем она могла тосковать? Разве ей чего-то недоставало? Наверно, она тосковала о большем, чем она сама, о чем-то, что могла бы заполнить. Тосковала о собственной жизни, которая могла бы быть совсем иной. Кто отнял у нее эту жизнь? Папа? Или еще хуже – я?
У меня было много имен. Когда меня звали, я не откликался.
– Кстати, вот и она, – сказала мама, взмахнув рукой.
– Кто?
– Луна.
3
Проснулся я от дождя, или, может, по крыше просто сновали сороки, пока шмели с гудением отворяли свои красные комнаты. Я любил лежать вот так, прислушиваться и грезить. Видений я не помню. Помню только, что время таяло и улетучивалось, точь-в-точь как тонкий сизый дымок от мамина «Аскота», как занавески и мои собственные мысли. Я становился невесомым. Ощущение такое, будто пишешь, будто поёшь. Я освобождался от всего, что привязывало меня к будничным делам – и моим, и всех остальных. Поскольку же я невольно считал капли или сорочьи шажки – в общем-то разницы никакой, ведь все, что считаешь, в конечном итоге сливается в одно, – оставалось только встать, и тут я, само собой, не мог не обратить внимание на свою правую ногу, которая стояла чуть ли не под углом, прямо-таки скособочивалась, и в плохие дни я на ходу вилял и либо спотыкался, либо шел по кругу, что, в общем-то, примерно одно и то же. Между тем я успел дойти до пишмашинки, где с валика дугой свисал листок, который словно бы тоже проспал всю ночь или, по крайней мере, впал в раздумья. А в этом что-то есть. В том, что листку снилось стихотворение. Я отодвинул рычаг в сторону и разбудил его, начав новую строку. Заголовок, во всяком случае, сновидением не был. Я мысленно прочитал его: «Закат Луны». Недоставало лишь самого стихотворения.
Я считал ступеньки. Стихотворение будет из четырнадцати строк. А если перешагивать через ступеньку, то из семи. Но если не считать первую и последнюю – они ведь, собственно говоря, не ступеньки, а пол, – тогда в стихотворении получится двенадцать строк или шесть, если перешагивать через ступеньку. Такие вещи важно прояснить загодя. Иначе все пойдет кувырком. Мамы на кухне не было. Я отрезал ломоть хлеба и съел по дороге в сортир, мама, кстати, не любила, когда я прибегал к этому слову. Велела называть его туалетом, причем лучше с большой буквы, или хотя бы уборной, точно так же как в городе, посылая меня вынести мусор или снять с веревок белье, просила говорить «двор», а не «задворки». Задворки – принадлежность восточной окраины. На задворках царили сумрак, вонь, грязь, шныряли крысы и мопеды, рекой лилась водка и вечно дрались. Во дворе же светило солнце, пахло свежестью от чистых простынь, цветами и кофе. Мама много чего не выносила – громкой музыки, кричащих красок, беспорядка и невежливости, однако с особенной щепетильностью относилась к речи, к языку. Неправильные слова – угроза. Слова были важнее… как бы это выразиться, не реальности, не понятий или предметов, это чересчур просто, но важнее представления, какое мы о себе создавали, впечатления, какое производили. Слова были главнее всего. Могли возвысить, а могли и принизить. Потому-то необходимо употреблять правильные слова – не «сортир», не «задворки», не «чего?», когда что-то не расслышал или не понял сказанного. Речь, язык – тоже фасон, который надо держать. Впрочем, с большой буквы или с маленькой и что бы она ни говорила, сортир оставался сортиром – узенькой скамейкой с овальным отверстием, в которое мы справляли нужду. Правда, я бы в любом случае предпочел другую бумагу, а не жесткий, гладкий рулон, висевший на крючке с внутренней стороны двери и норовивший выскользнуть из рук, меж тем как зеленые помойные мухи, словно тяжелые вертолеты, гудели вокруг; подтираешься как все равно рождественской подарочной оберткой или калькой, которую прокладывают между бутербродами в пакетах и которую через день-другой можно спутать с желтым сыром, – короче, называй этот рулон хоть туалетным, хоть сортирным, хоть еще каким-нибудь, толку чуть. С тем же успехом можно повесить там колоду карт или ревень, чтобы подтираться. Глядишь, придется мне использовать собственную бумагу, если вдруг желудок расстроится. Пострадает от стиха. Что, если бы папа спроектировал уборную? Он бы сделал ее такой, что нипочем не назовешь сортиром. Надо бы ему предложить.