Сири Хустведт - Что я любил
— Знаете, — сказал я, — у одного из малых голландцев, Яна Стена, есть такая работа, она находится в Рейксмузее. Там изображена женщина за утренним туалетом, которая стягивает чулок. Очень похоже.
В первый раз за все время Билл улыбнулся:
— Я видел эту картину в Амстердаме, когда мне было двадцать три. После этого я впервые задумался, как писать кожу. Я не люблю "ню", это все художественные изыски, а вот человеческая кожа меня занимает чрезвычайно.
Мы еще немного поговорили о том, как в разное время художники писали кожу. Я помянул фантастической красоты стигматы у "Святого Франциска" Сурбарана. Билл рассказал о цвете кожи у распятого Христа с Изенгеймского алтаря Грюневальда и о розовых телесах обнаженных натурщиц Франсуа Буше — Билл назвал их "порнодамочками". Потом разговор зашел об изменчивости канонов, по которым создавались распятия, оплакивания и положения во гроб. Стоило мне завести речь о том, что мне близок Понтормо с его маньеризмом, как Билл заговорил о Роберте Крамбе:
— В нем чувствуется неискушенность. В его работах меня подкупает какая-то уродливая отвага.
Я спросил, что он думает о Жорже Гросе, и Билл удовлетворенно кивнул:
— В самую точку! Они же как родные братья. Помните, у Крамба есть серия, "Легенды земли Гениталии"? Пенисы на ножках, которые бегают сами по себе…
— Как гоголевский "Нос", — подхватил я.
После этого Билл полез за своим собранием медицинских рисунков. Я в этой области был полным профаном. Он снимал с полок книгу за книгой, демонстрируя мне иллюстрации, относящиеся к разным эпохам: вот средневековый рисунок, изображающий циркуляцию жизненных соков, вот анатомический рисунок века восемнадцатого, вот датированное девятнадцатым веком изображение френологических шишек на мужской голове, вот относящийся к тому же времени рисунок женских гениталий, представляющий собой курьезный "вид сверху" в обрамлении вывернутых наружу ляжек. Склонив головы, мы внимательно рассматривали мастерски выписанную вульву, клитор, складки малых губ и темное заштрихованное отверстие вагины. Линия была твердой, отточенной.
— Похоже на чертеж какого-нибудь механизма, — заметил я.
— Действительно. Странно, что мне самому никогда не приходило это в голову, — отозвался Билл, не отрывая глаз от картинки. — Мерзость, да? Все вроде правильно, а выглядит как глумливая издевка. Наверное, человек считал, что это просто наука.
— А разве бывает "просто наука"?
— То-то и оно. Все дело в тебе, в том, как ты сам видишь. Ведь ничего абсолютного не существует. То, что перед тобой, — это отражение того, что у тебя внутри, твоих мыслей, чувств. Сезанн требовал "голого мира", но мир не может быть голым. Я в своих картинах стараюсь создать неясность.
Тут он взглянул на меня и улыбнулся:
— Раз это единственное, что ясно всем.
— Так вот почему на ваших картинах натурщица то толстеет, то худеет?
— Ну, этого я как раз не задумывал, случайно получилось.
— А смешение стилей?
Билл подошел к окну, достал сигарету и закурил. Он глубоко затянулся, стряхнул пепел на пол и внимательно посмотрел на меня. В его взгляде была такая пронзительность, что мне вдруг захотелось отвести глаза, но я удержался.
— Мне тридцать один, и я не продал пока ни одной картины. Вы — мой первый покупатель, мать не в счет. Я пишу уже десять лет. Но галерейщики и агенты заворачивали каждую мою картину сотни раз.
— Бывает. У Виллема де Кунинга первая персональная выставка состоялась в сорок лет.
— Я не об этом, — произнес он с расстановкой*- Я не хочу быть интересным для всех. Чего ради всем вдруг должно стать интересно? Но я хочу понять, почему это интересно вам.
Я все ему рассказал. Мы сидели на полу, прямо перед картиной, и я объяснял, что мне нравится недосказанность, нравится, когда непонятно, куда смотреть, что большинство современных образчиков символизма вызывают у меня смертную тоску, а его, Билла, полотна — нет. Мы говорили о де Кунинге, точнее, об одной его картинке, которая Биллу была особенно дорога: "Автопортрет с воображаемым братом". Потом речь зашла об эксцентричном своеобразии Хоппера и, конечно, о Марселе Дюшане. Билл назвал его "ножом, искромсавшим искусство в клочья". Я было подумал, что он это в уничижительном смысле, но, как выяснилось, ошибался, потому что Билл добавил:
— Дюшан, конечно, прохвост, каких мало, но мне он страшно нравится.
Я спросил о черных точках волос на ногах натурщицы с "худого" портрета — следы неумелого бритья, — зачем-то Билл решил включить в картину эту подробность. Он в ответ хмыкнул. Оказывается, при общении с человеком внимание художника зачастую целиком приковано к какой-то одной детали: выщерблинке на зубе, полоске лейкопластыря на пальце, надутой вене, расчесу, царапине или родинке, — причем в это мгновение она заслоняет все остальное. Именно это ощущение ему было важно схватить.
— Картинка ведь постоянно меняется, — объяснил он.
Когда я заговорил о подтексте его полотен, Билл сказал, что для него сюжет — это кровоток в живом теле, это те тропы, по которым движется сама жизнь. Удивительно яркий образ, я его навсегда запомнил. Как художник, он рвался показать незримое через очевидное, и, как это ни парадоксально, незримое должно было найти свое отражение в конкретной фигурной композиции, которая является всего лишь застывшим слепком формы, и не более того.
Билл вырос в Нью-Джерси. Его детство прошло в пригороде, где у отца была маленькая картонажная фабрика, которая в конце концов начала приносить неплохой доход. Мать активно участвовала в благотворительной деятельности еврейской общины, была сестрой-хозяйкой в бойскаутских лагерях, а потом всерьез занялась торговлей недвижимостью и даже получила лицензию. Образования ни у одного из родителей не было, читали в семье мало. Я живо представил себе Саут-Орандж тех лет: аккуратно подстриженные газоны, уютные домики, припаркованные под окнами велосипеды, гаражи на две машины, дорожные указатели, — как все это знакомо.
— Я хорошо рисовал, но ни о чем, кроме бейсбола, и думать не мог. Какая уж там живопись.
Я рассказал Биллу, какой пыткой были для меня спортивные игры в Филдстонской школе, где я учился. По причине сильной близорукости и общей дохлости я вечно жался в дальнем краю поля и всем сердцем желал, чтобы никому не пришло в голову отдать мне пас.
Любой вид спорта, где игрок держит в руках какой-нибудь снаряд, был мне заказан. Бегать я умел, плавать тоже, а вот все остальное — увы. Руки дырявые.
В старших классах началось паломничество Билла по музеям: "Метрополитен", Музей современного искусства, "Собрание Фрика", многочисленные галереи. А еще его манили улицы.
— Мне там было так же интересно, как в музее. Я обожал все это, часами мог шляться по Нью-Йорку и упиваться ароматами свалок.
Когда Биллу было лет пятнадцать, его родители разошлись. Тогда же он бросил спорт.
— Я ушел из баскетбольной команды, из бейсбольной, перестал бегать кроссы, тренировки забросил. Тощий стал.
После школы Билл поступил в Иельский университет и начал изучать живопись, историю искусства и литературу. Там-то он и познакомился с Люсиль Алькотт, дочерью профессора юриспруденции.
— Мы женаты уже три года.
Я огляделся по сторонам, тщетно пытаясь обнаружить в холостяцкой мансарде хоть какие-то следы женского присутствия.
— Она сейчас на работе?
— Она пишет стихи. У нее маленькая комнатка неподалеку, она специально сняла ее, чтобы работать. И кроме того, она редактирует рукописи. А я подрабатываю на стройке, маляром и штукатуром. Так что ее редактуры да моя малярка — жить можно Билл только чудом не угодил во Вьетнам. Все детство его мучила аллергия. Во время приступов у него распухало лицо и начинался чудовищный насморк, он чихал так, что шею сводило. Слава богу, ему попался понимающий врач, который, прежде чем отправить его документы в городскую призывную комиссию Ньюарка, догадался после слова "аллергия" написать в анамнезе "с астматическими компонентами". Пару лет спустя никто и слушать бы не стал о белом билете из-за каких-то там "компонентов", но тогда на дворе стоял 1966 год и уклонение от призыва еще не успело приобрести массовый характер. Так что Биллу удалось закончить университет. Потом он год подвизался барменом в Нью — Джерси, жил у матери и откладывал каждый цент, чтобы скопить на поездку в Европу. Там он пробыл два года. Сперва Рим, потом Амстердам, потом Париж. Чтоб не умереть с голоду, подрабатывал. В Амстердаме устроился вахтером в редакции какого-то английского журнала, в Риме водил экскурсии по катакомбам, а в Париже подрядился читать вслух одному престарелому любителю английской литературы.
— Я должен был читать ему, лежа на диване. Это было обязательным условием. Еще я должен был разуваться — он непременно хотел видеть мои носки. Он мне хорошо платил, но я выдержал только неделю. Получил свои триста франков и ушел. Это были все мои деньги. Я вышел на улицу, было поздно, часов одиннадцать. На обочине стоял старик клошар, просил милостыню. Я подошел и сунул ему свои триста франков.