Собаки и другие люди - Прилепин Захар
За что был самым безобразным образом наказан и согнан на пол.
Из его звериного мира сверстница перебралась в мир людей – и стала для него недосягаема.
Свесив с дивана голову, она кривила ему рожицы.
С Хьюи ей пришлось бы сложней.
Никогда не верил в осмысленность попугаевой речи.
Но всякий маловер однажды найдёт то, во что не верил, – у себя за пазухой.
Порой нас путают человеческие координаты, в которые мы норовим уместить всё. Слишком часто думаем о том, чему сами научили питомцев, – и вовсе не замечаем навыков, усвоенных нами у них.
Хьюи умел не только смеяться – это могут и собаки, – он умел шутить (что доступно только лучшим из псов), и, более того, у него имелись градации юмора: добрый, саркастический, приятельский, заигрывающий, раздражённый.
Он идеально изучил зримый мир вокруг себя.
Он умел отстаивать свою правоту и ценил своё достоинство.
Он был неутомим. Я ни разу не видел его спящим.
Будучи по характеру пугливым (а с чего бы разумной птице вести себя бесстрашно?), в атаке он вёл себя неумолимо. Своим железным клювом Хьюи был способен мгновенно раскроить палец, лапу, а то и череп мелкому зверьку.
С ним на кухне жили два кота; предприняв несколько попыток достать попугая в клетке, они забыли об этом навсегда. Он бил сразу же, изо всех сил, не церемонясь.
Крик, который он мог поднять в раздражении, перекрывал лай наших огромных собак и человеческие голоса. Джунгли жили в его прапамяти.
В отличие от собак, ему никогда не было скучно.
В своей клетке он неустанно перебирал засовы. Не то чтоб он был одержим побегом; просто если есть засов – отчего бы его не вскрыть.
Качал и двигал цепкой лапой. Заглядывал внутрь недвижимым глазом старьёвщика. Ковырял клювом. Наконец, побеждал.
Со временем все четыре дверки в его клетку были обвешаны самыми сложными скрепками, защёлками и прищепками. Одних хватало на пять минут, других – на час. Над какими-то ему пришлось посидеть с неделю.
Как-то утром спускаюсь на кухню – и слышу там непривычные звуки. Открываю дверь – он. На полу дюжина вскрытых защёлок.
На кухонном столе всегда лежали печенья, чай, сушёные фрукты, сахар.
За ночь он всё это мелко расклевал, раскрошил, растоптал – при этом, кажется, понимая, что занят делом дурным, наказуемым.
Кот и кошка вразвалку лежали на стульях – видимо, уже утомлённые его развлечениями, длившимися не первый час.
Только рот раскрыл, чтоб сказать: «Ну ты и сволочь…» – и здесь он, подобно цирковому конферансье, необычайно звонко, словно бы объявляя свой выход, прокричал:
– Хьюй-ки-и-и-и-и-ин!
Переиначил своё имя на манер одесского артиста смешанных жанров – хотя никто его этому не учил. Я захохотал так, что коты посыпались со стульев.
…Он умел обижаться совершенно на человеческий манер.
Однажды, так получилось, мне пришлось срочно уехать, оставив дом. Хотел вернуться наутро, а вышло – две ночи и ещё почти целый световой день.
Семечек ему насыпал предостаточно, вода была.
Когда я наконец вернулся, собаки – чёрный мастино наполетано Нигга и тибетский мастиф Кержак – встретили меня радостно, и вообще без претензий: счастье, что пришёл. Коты затребовали тройной порции корма и тем были удовлетворены; а этот…
Сразу вспомнился один рассказ поэта Мариенгофа. В пору их совместного житья-бытья под одной крышей с Есениным Мариенгоф загулял с подружкой и ночевать не явился. Когда вернулся сутки то ли двое спустя – Есенин сидел злой, нахохлившийся и на приветствия Мариенгофа никак не отвечал.
Лишь к вечеру Есенин прошептал – таким голосом, словно даже простыл от обиды: гулять мы с тобой можем как угодно, а вот спать надо – в своём доме.
Хьюи повёл себя так же.
Он не поздоровался со мной.
Я приник лицом к прутьям клетки. Он перебрался в другую сторону и отвернулся спиной. Я зашёл оттуда, присев на коленки. Хьюи развернулся и двинулся обратно. Здесь я заметил натуральный фингал у него под глазом и два роскошных красных пера из его хвоста, лежащих на дне клетки.
– Хьюи… – сказал я огорчённо. – Положим, перья ты себе выдрал, и я горько сожалею об этом. Но с кем ты мог подраться в пустой клетке?..
Я насыпал ему лучших зёрен. Накрошил его любимых бананов. Порылся в ящиках и нашёл звонко тренькающий колокольчик – блестящий, зазывной. Для попугая в радость выдрать ему язык и расколоть скорлупку надвое.
К еде он не притронулся. На колокольчик даже не посмотрел.
Я ушёл спать.
Явившись утром, завёл привычные разговоры, которые он обожал.
– Хьюи, кушать хочу. А ты?
Молчит.
– Хочешь орешек?.. Нет? Тогда я сам съем… Хьюи?
Он был непреклонен.
«Может, к нам в дом забралась крыса и напугала его? – гадал я. – От чего он испытал такой шок, что разучился говорить?..»
Это было бы для меня большой печалью: порой по нескольку дней Хьюи был единственным моим собеседником.
К тому времени я твёрдо выяснил, что звуки он воспроизводит не спорадически, а строго по делу. Это стало великим открытием для меня, скептика.
Он выучил имена детей и животных – и никогда их не путал. Вёл перекличку строго по делу.
Если на улице лаял Кержак, попугай тут же, опережая меня, голосил:
– Кержак! Фу! Заткнись! Закрой рот!..
Без собачьего лая ему и в голову не приходило это кричать. Причём если лаяли соседские собаки, он так не реагировал: выделил для себя голос Кержака – и заткнуть пытался только его.
Нигга вёл себя куда спокойней, и его попугай, как бы поддерживая отношения, просто окликал, едва тот появлялся на кухне:
– Нигга! Нигга! Хороший!
Самих же собак попугай не интересовал. Нигга раз к нему сунулся – и получил в нос. Кержак даже не пытался. Для них Хьюи пребывал в человеческом мире – там же, где подрастающие дети.
Если собаки находились в доме, отдельной его забавой было, пародируя меня, громко отдать долгожданный приказ: «Гулять!». Тогда псы срывались к дверям, а он сардонически хохотал им вслед.
Женщины ему нравились несомненно больше мужчин.
Когда появлялась жена, он – только ей – начинал театрально кланяться, тарабаня что-то несусветное: слов ему на этот раз не хватало, но он ужасно хотел её развлечь, и это было очевидно.
В иной тональности Хьюи общался с давно выросшей дочерью: деятельной, очень с ним дружившей и уважавшей его.
– Кирушка-а-а, – тянул он сладким голосом. – Ты где?..
– Я здесь, милый мой, – повторяла она неизменно.
Он тогда расправлял трепещущие крылья, что-то почёсывал там у себя на мягком и трепетном боку, и тут же приторным голосом повторял:
– Кирушка-а-а… Ты где?
Когда она уходила, он принимался за старое:
– Захарий!
– Зови меня просто «Захар». Орёшь, как на плацу.
– Захарий!
– Ну?
– Я русский!
…Вечерами, вдосталь наругавшись, мы с ним свиристели на два голоса под негромкую музыку.
На мой тихий свист он отвечал с явным удовольствием и в нужной тональности.
Потом я выключал пластинку и пил чай.
Ведомый вдохновением, некоторое время он продолжал мычать что-то для себя.
В эти минуты Хьюи напоминал одинокого профессора, любителя оперы, гудящего под нос: «…пам… па-ба-бам… па-бам… пам…».
Но ничего этого не было ни на второй день после моей, обидевшей его, отлучки, ни на третий.
Собаки и коты давно забыли, что я вообще уезжал, – но не он.
Я искренне поверил, что Хьюи утратил способность к речи, и раздумывал, какому доктору его показать. Да и лечится ли такое?..
Я спускался на кухню, и мы молчали, как в доме, куда пришла беда.
Я окликал его на все голоса.
Я спел ему несколько песен под гитару.
Я зашёл со стороны улицы и, заглянув в окно, постучал ему. Он тут же перешёл в другой конец клетки, и застыл там, недвижим.
Больше ничего я придумать не мог. Решил: ну что ж, буду теперь жить с немым попугаем. Тоже птица. Обучу её языку жестов.