Сири Хустведт - Печали американца
Пока мы бродили по парку, Миранда рассказала мне, что ее семья переехала в Нью-Йорк после смерти дяди Ричарда, младшего брата отца. Они вместе вели дела, и для отца, у которого еще осталась сестра, живущая теперь в Лондоне, и брат на Ямайке, смерть любимого Ричарда стала страшным ударом.
— У него не было никого ближе дяди Ричарда.
Я заметил, что, когда Миранда произносила его имя, голос ее дрогнул и она старалась не смотреть на меня. Когда Ричарда не стало, отец продал свою долю их бывшего совместного бизнеса и перебрался с семьей в Бруклин, где у него были большие связи в ямайской диаспоре. Они купили просторный особняк в викторианском стиле в районе Дитмас-парка,[47] там ее родители живут до сих пор. Ее предки по отцовской линии были видными деятелями панафриканского движения и могли похвастаться знакомством с самим Маркусом Гарви.[48] Миранда ими очень гордилась, особенно своей прабабкой, Генриеттой Касобон.
— У нее была очень светлая кожа, почти белая, а по тем временам это обеспечивало положение в обществе. Она получила прекрасное образование, изучала историю, окончила колледж. Хороша была невероятно. А потом встретила Джорджа, моего прадеда: Он все носился с великими идеями по части самосознания негритянского населения, и у нее открылись глаза. Я, правда, подозреваю, что их брак был не особенно счастливым, он ведь не пропускал ни одной юбки. Какое-то время они жили в Гарлеме, но потом вернулись на Ямайку. Отец рассказывал, что в бытность их в Нью-Йорке Генриетта отказалась от встреч со своей двоюродной сестрой, потому что та «переметнулась», пыталась сойти за белую.
Эгги к тому времени напрыгалась и несколько кварталов ехала у меня на плечах. Я крепко держал ее за ножки, а она обеими руками вцепилась мне в подбородок. Немного погодя она прижалась щекой к моей голове и тоненько завела:
Доктор Эрик
Приходил на берег,
Трам-пам-пам, бум-бум,
Пум-пу-рум, тум-тум!
Тум-тум, ту-ру-рум!
«Ту-ру-румы» вскорости уступили место нечленораздельном мурлыканью, перемежающемуся паузами.
Мне так не хотелось расставаться с Мирандой и Эгги, что я уговорил их поужинать со мной. Мы заказали еду на дом в тайском ресторанчике. Мне невероятно понравилось, как Миранда ест. Она жевала, не сводя при этом с собеседника своих невероятных глаз, и слушала настолько внимательно, что каждое сказанное слово невольно приобретало особый смысл.
После того как Эгги усадили перед телевизором смотреть «Поющие под дождем», Миранда спросила меня о моей работе:
— Почему вы решили уйти из клиники?
— Устал. График сложный. Бесконечные неприятности, одна за другой. Лечить стало труднее, бюрократизм заел. Администрация пошла на поводу у страховых компаний, пациентов перестали долечивать до конца, выписывали чуть не на следующий день. А по деньгам сейчас у меня даже больше выходит.
И добавил про себя: «Главное — это Сара».
Я не могу произнести этого слова перед вами. Не могу потому, что не имею права, оно запрещено и не имеет смысла. Но я записала его. Вот. Я посмотрел на лист бумаги. Там было написано местоимение «я».
— Вам нехорошо? — негромко спросила Миранда.
— Нет, все в порядке.
— Вы, наверное, считаете, что Джефф — как все ваши пациенты, сумасшедший? Мне так не кажется. Я пугалась, когда он оставлял фотографии, но, с другой стороны, у него вечно были какие-то совершенно безумные проекты, один чудней другого. По всем стенам квартиры — фотографии. Тысячи фотографий, миллион, и он то предмет какой-нибудь с одного снимка на другой перенесет, но нос у одного человека уберет, к другому прилепит. Следит за людьми, тайком их фотографирует, а потом тасует изображения на свой лад. Он называл это «ремейком мироздания». Так прямо и говорил.
Я накрыл ее руку своей. Она опустила глаза и осторожно высвободила пальцы. Из соседней комнаты грянул голос Дональда О’Коннера, распевавшего «Пусть поржут!». Наверное, Эгги прибавила звук. Миранда посмотрела на меня и сказала:
— Вы так добры и ко мне и к Эглантине, у меня просто слов нет, чтобы выразить, как я вам благодарна.
В ее словах, даже в звуке голоса отчетливо проступал прежний официоз. Я отвернулся.
— Вы замечательный человек.
Она продолжала, а я чувствовал, как все мое тело словно оцепенело. Мне казалось, что хоть я и сижу с ней рядом на кухне, какая-то часть меня исчезла. Я ждал, когда же прозвучит то самое слово, и оно не заставило себя ждать:
— Я очень ценю вашу дружбу и хочу, чтобы мы оставались друзьями, но у меня сейчас все так непросто в жизни…
Она говорила еще что-то, но я уже не очень твердо помню, что именно, поскольку все уже было не важно. Мне дали от ворот поворот. Я сидел напротив и делал вид, что слушаю, а сам смотрел на белые картонные коробочки с недоеденной свининой под базиликом и курицей карри, на липкий белый шарик, который Эгги скатала из риса и оставила на тарелке. Где-то на периферии сознания по-прежнему гремело: «Пусть поржут! Пусть поржут! Пусть поржут!», песня достигла своего апогея. Под ребра опять подступила боль, тупая и такая привычная, а в памяти почему-то всплыло латинское слово dolor, скорбь. Виа Долороза. Скорбный путь доктора Давидсена.
После того как мои гости ушли, я собрал коробки, выбросил их в помойку и принялся отскребать тарелки. Мне вспомнилась история, которую мне когда-то рассказывал отец. Один их родственник, Шур Давидсен, в 1893 году уехал из Бергена в Америку. У отца сохранились письма, которые он писал его родителям, но в 1910 году переписка оборвалась. Отцу удалось разыскать какого-то его племянника. Оказалось, что в 1911 году Шур покончил с собой. Случилось это в Северной Дакоте, в городе Майнот.
— Рассказывали, всему виной kvinnesorg, — слышал я голос отца.
Норвежское слово kvinnesorg дословно означает «женское горе».
Я вез маму в аэропорт. Большую часть пути она оживленно рассказывала мне о предстоящем возвращении в Миннесоту, о маленькой квартирке, которая ее заждалась, о всевозможных друзьях, по которым она соскучилась. Какое-то время мы ехали молча. Потом она спросила меня, что я знаю о Генри, а в ответ на мое «практически ничего» задумчиво кивнула и сказала:
— У Миранды чудесные манеры…
— Что есть, то есть, — отозвался я.
— Очень изысканные.
— Угу, — кивнул я, недоумевая, к чему она клонит.
Мамино сугубо буржуазное норвежское детство сделало ее невероятно чувствительной к нюансам светского этикета.
— Есть, правда, некоторые «но»…
— Ты имеешь в виду цвет ее кожи?
— И цвет кожи, — ответила она с улыбкой, — и ребенка от первого брака, и то, что я чувствую в ней некоторую… двойственность.
Слово нашлось не сразу, мама его несколько секунд подбирала. Ей не было нужды уточнять, что двойственность чувствовалась в отношении Миранды ко мне. Мамино чрезмерно осторожное упоминание о ее расовой принадлежности вызывало у меня раздражение, и вместе с тем я испытывал терзания уязвленного самолюбия. Почему-то я не стал поправлять ее и объяснять, что никакого первого брака не было. Мы снова замолчали.
Ехали мы быстро, без пробок, но на самом подъезде к аэропорту Ла-Гуардиа поток машин вдруг замедлился, и мы поползли с черепашьей скоростью.
— Я, по-моему, рассказывала тебе, как целый год добивалась американской визы, чтобы мы с папой могли пожениться.
— Я помню.
— Мы с ним так долго не виделись.
Мамины пальцы теребили сумочку, лежавшую у нее на коленях.
— Я спускалась с корабля по сходням, а он стоял на причале и ждал, а когда подошел ко мне и я посмотрела ему в глаза, то мне показалось, что передо мной человек, которого я совсем не знаю, кто-то чужой, незнакомый. Я передать тебе не могу, как мне стало страшно. Потом он заговорил со мной, стал жестикулировать, и я вдруг увидела прежнего Ларса, которого так любила.
— А сколько это длилось по времени?
— Что?
— Сколько ты не могла его узнать?
— Да нет же, я его, разумеется, узнала, просто это был не он. Сколько длилось? Трудно сказать, недолго, меньше минуты, может, даже считаные секунды, но я их никогда не забуду.
Когда мы прощались перед зоной досмотра, мама крепко обняла меня и произнесла, глядя куда-то в самую душу:
— Эрик, сыночек, если бы я умела, я бы ее к тебе приворожила.
После этих слов она повернулась, разулась, поставила туфли и сумку на конвейерную ленту и принялась ждать, пока женщина в форме поманит ее, приглашая пройти под аркой металлодетектора.
Несмотря на радость от возвращения домой, — писал мой отец, — лето я прожил в состоянии постоянного разлада со всем и вся. Дома я тосковал. Мне не хватало армейской жизни, не хватало не столько близких друзей, сколько чувства товарищества, которое возникает лишь в процессе военной службы. Не хватало нашей ежедневной трубы-грозы-войны, а с нею наших разудалых, но беззлобных игрищ и забав, чтобы и работать на всю катушку, и гулять на всю катушку, не мешая, разумеется, одно с другим. Я научился ценить армейский порядок и уставное единообразие, если в них был смысл. Даже армейские перегибы, когда дело касалось образцового содержания казармы, обмундирования, техники и оружия, были мне по сердцу. Жизнь «на гражданке», в том числе и в родительском доме, угнетала меня своей расхлябанностью и хаосом.