Дёрдь Конрад - Соучастник
Распрощаться с блаженной жизнью в борделе мне пришлось из-за пьяной услужливости нашего учителя греческого языка, Оскара Хорнера, да коснутся легкие персты небесного милосердия его качающейся памяти. По четвергам в недрах публичных домов на Ореховой улице ощущалась некоторая нервная суета. Сестрички мои, уподобившись вдруг порядочным дамам (которых в иные дни презрительно называли курицами), с тяжелыми браслетами на запястьях и меховым боа на шее, усаживались, об руку со своими кавалерами, в извозчичьи пролетки, втайне снедаемые гнетущим страхом, достаточно ли чистым найдет обязательный медицинский осмотр их многотрудное лоно, ибо тех из них, кто оказывался пристанищем гонококков и другой, еще более жуткой фауны, врач на период лечения отстранял от работы, и законопослушная Йозефа неукоснительно проводила его указания в жизнь. Оскар явился в бордель утром как раз одного из таких дней; явился, разумеется, сильно под хмельком — иначе его невозможно было и представить, — и не один, а в самой что ни на есть неприятной для меня компании. Мы с ним имели возможность констатировать, что мне, собственно, тоже следовало бы быть сейчас на уроке греческого — то есть, значит, так же, как и ему; однако этот пропуск он сразу и охотно принялся мне возмещать. А поскольку с гостем своим он вел разговор не о чем-нибудь, а об исторической эволюции ветхозаветного образа Бога, то он перешел к принципиальной, хотя и почтительной критике платонического трансцендентализма александрийских греков, переводчиков Септуагинты: дело в том, что греки уклончивый ответ, прозвучавший из неопалимой купины: «Я есмь тот, кто я есмь», перевели не сказуемым с двойным смыслом, а чистым подлежащим бытия ради себя самого. Герменевтические размышления увлекли Оскара Хорнера далее, к различию между восточным и западным понятиями Бога. Оказалось, что тут у него есть и некоторая личная заинтересованность: в то утро Всевышний явил свое откровение и ему. Две-три стопки сливовицы временами обостряли слух Оскара Хорнера настолько, что у него прорезалась способность воспринимать небесные послания. «Грядет война, сын мой, Оскар, — сообщил ему Господь. — И тогда, сын мой, Оскар, Я возьму тебя к Себе, и умрешь ты самой праведной смертью». Чтобы знание это прочнее укоренилось в сердце, пришлось смочить его еще несколькими стопками сливовицы. Так все и стало: дезертировав из действующей армии, Оскар спрятался в синагоге, завернувшись для маскировки в бархатный, с колокольчиками покров Торы; полевая жандармерия, однако, выследила его и там же, в синагоге, пристрелила. Так что Оскар и в самом деле отдал Творцу душу в самой что ни на есть праведной обстановке, окропив синий бархат Торы собственной кровью, но не осквернив его, хотя, будучи наполовину евреем, принадлежал к лютеранам. Кстати сказать, в доме терпимости на Ореховой улице Оскар Хорнер проводил время довольно часто; правда, физическими способностями, которые позволяли бы ему заниматься с обитательницами дома по правилам этого заведения, он не обладал, зато, подливая себе из четырехугольного штофа кристально чистой виноградной водки, с успехом развлекал сидящих вокруг с широко раздвинутыми коленями и весело ржущих дам поздне-эллинистическими светскими историями. Мы любили Оскара за его сердечную доброту, которая нашла красноречивое выражение, например, в истории его женитьбы. Дело в том, что женщина, которую он нашел в окраинной корчме под названием «Каир», излюбленном месте встреч карточных шулеров, самым явным и недвусмысленным образом была сильно на сносях, да к тому же бездомной, поскольку бывший ее сожитель отнюдь не был уверен в том, что между ним и вынашиваемым в утробе подруги младенцем наличествует причинная взаимосвязь общей крови, а потому за несколько дней до родов выкинул из своего дома будущую мать, которая даже на девятом месяце, и даже по еще более высокой таксе, уступала похоти хорошо одетых господ: в городе существовала целая секта чудаков, охотившихся именно на беременных женщин, и Оскар с его склонностью к состраданию оказался после этого случая как бы одним из них. Он привел молодую жену домой — как сюрприз своей сгорбленной, с кружевным воротничком мамаше; а через два дня прискакал в гимназию на извозчике, франтовато сдвинув шляпу на затылок и помахивая бутылкой, и радостно сообщил, что у него родился сын весом три и восемь десятых литра: кроме мер объема жидкости, иными мерами он оперировать разучился.
16Но в тот злополучный четверг все выглядело вовсе не так забавно. Чем радостнее сиял Оскар, притащивший на Ореховую моего отца, которого привело в бешенство письмо директора гимназии о вертепе разврата, засосавшем неокрепшую душу, — тем принужденнее приветствовали друг друга отец и сын. Правда, суровый нравственный пафос момента был несколько смазан неподдельным восторгом, с каким приветствовали появление отца девушки, работавшие у Йозефы дольше других. Однако лоб его так и не разгладился, и я догадываюсь, почему. Должно быть, его легкий нрав и способность отмахиваться от неприятных переживаний в данном случае были оттеснены на второй план воспоминанием о подобном же эпизоде, документальным свидетельством которого является одна старая английская фотография, сделанная летом 1913 года. На ней отец, тогда еще стройный, стоит возле теннисной сетки, а две длинноногие девушки англичанки в белых юбочках склоняют голову ему на грудь. Так же, наверное, стоял он, обняв за талии двух партнерш, и в тот момент, когда вдруг увидел идущего по аллее отца с раздвоенной бородой, без признака отцовской радости в глазах, с мрачным, как у призрака, челом. Старик шел прямо из канцелярии университета, где был намерен узнать, во что он вкладывает деньги и как продвигается его сын в освоении инженерных наук. «Никак, — сочувственно ответил администратор. — Нам такой господин неизвестен, он у нас и в списках не числится». Дедушка показал фотографию сына; администратор его узнал: этот молодой человек — душа теннисных кортов, образ его жизни свидетельствует о незаурядной щедрости его отца. «Мой сын прожигает жизнь? Но на какие деньги? Не на те же, что я ему перевожу!» И в этом дедушка был прав. Отец играл в карты с пьяными американцами, которых заманивали туда девицы; играл он честно, но оставался трезвым и потому выигрывал; сейчас, на красном шлаковом покрытии корта, он даже не шевельнулся, чтобы броситься на шею отцу; взгляд старика, исполненный самых зловещих предзнаменований, лишил его способности двигаться. «Собирай вещи, сын», — сказал дед; тот кивнул и пошел за ним, как медведь за горцем-валахом. И вот теперь, на Ореховой улице, наступил мой черед. Отец засунул меня в машину и увез к себе в лес, на лесопилку, чтобы там я экстерном нагнал то, что прогулял в гимназии. Сдав экзамен, я поднял его рабочих на забастовку.
17«Рыжий дьявол», — говорит матушка о вечно пропадающем где-то отце. В самом деле, отец мой весь порос рыжей шерстью, густые пучки торчат даже из ушей. Мы с братом давимся со смеху, наблюдая, как парикмахер прыгает на террасе вокруг отца, сбривая лишнюю поросль у него из носа, и неожиданный оглушительный чих отбрасывает его к стене. Я вижу отца в смокинге, который едва не лопается на спине, вижу, как он несет мать к автомобилю на руках, чтобы у нее не запачкались туфельки, а когда садится сам, рессоры отчаянно взвизгивают. По красным мраморным ступенькам, между двумя шеренгами одетых в парадную форму гайдуков, трубящих в фанфары, он, всклокоченный, но в лаковых туфлях, шествует на бал в ратуше, и пальцы его растроганно сжимают матушкин детский локоток. Посадив на плечи обоих сыновей, он носится по саду — и под сливой, увешанной кроваво-красными плодами, вдруг впадает в религиозный экстаз: «Ешьте, дети, ешьте, в этих прекрасных сладких сливах Бога больше, чем во всех книгах вашего деда. Посмотрите на этот сад: зачем нужен еще какой-то отдельный Бог, когда все это и есть он. Бог вашего деда — никому не нужен, из меня он уже вытопился, как жир из сочного мяса. Мне без него лучше». Но как раз когда он добрался на стезе еретичества до этого заявления, у него вдруг подскочило давление, да так высоко, что нам пришлось бежать за стеклянной банкой, где, плавая в каком-то желтом растворе, ждали своего часа голодные пиявки. Отец снял рубашку, бросил ее на ветку и оседлал скамью, подставив нам спину. Мы украсили ее черными шевелящимися запятыми; пиявки прилипали к коже, словно гвозди к магниту. И через несколько минут, раздувшись от свежей крови, отваливались и падали в траву; а со щек отца сходила сердитая краснота.
Я вижу, как на своем спортивном автомобиле цвета сливочного масла он, выжимая скорость до ста двадцати, носится по узким, посыпанным щебнем дорогам, выводя из себя прохожих и проезжих; за рулем отец едва умещается, рядом с ним в машине — дворняжка со слезящимися глазами, на заднем сиденье — две любопытные девушки-близняшки с выступающими вперед клыками. Мы издали узнаем скрип его сапог, шорох его замшевого пиджака; крошки трубочного табака застревают в его спутанной рыжей бороде, которую он, задумавшись, крутит и мнет волосатыми пальцами. Он любил все плотское; с гостями, которые к нам приходили, он норовил устроить соревнования по борьбе; нас с братом в пятилетием возрасте бросал в воду: плывите, как хотите; усаживал нас на маленьких, лохматых горных лошадок. Отец занимался лесоразработками, у него были свои лесопилки, рядом с ними дегтярни и печи для обжига извести; он построил узкоколейку, по которой возил на ближайшую станцию пиломатериалы и смолу. Ему так шло бродить в горах с охотничьим ружьем за плечами, лунным вечером на лесной поляне, под волчий вой, быстро сдернуть ружье с плеча и стрелять, едва блеснут во мраке рысьи глаза. Ему шло в потертой кожаной куртке стоять на берегу речки под водопадом, ловить форель, потом, в толпе гостей, следить за вертелом, на котором жарится молодой олень. Вот он пускает по кругу фляжку с можжевеловой водкой — и не дает себе труда промолчать, видя, как младший брат врача-психиатра, приехавший к нему на лето, вытирает горлышко фляжки после того, как из нее отпил дровосек. Ему идет перенимать у секейских плотников секреты их мастерства, учиться, как с одним топором поставить бревенчатую избу с высокой кровлей, в которой он с детским нетерпением будет ждать потом статную, со сросшимися бровями мельничиху. Вот отец, расплачиваясь с лесорубами, вытаскивает потертый кожаный бумажник, но лесорубы требуют больше, и отец про себя в общем-то и не удивляется этому: этих горцев-валахов, недотеп-скотоложцев он посылает работать в такие места, куда человек в здравом уме ни за что не полезет. Ему отвечает целый хор изобретательных оскорблений, в этом они виртуозы, отец же только хохочет в ответ; но когда гений языка теряет напор, стороны приходят к согласию, выпивают в знак примирения цуйки и садятся в пыхтящий поезд узкоколейки; отец, с благоговейным выражением на испачканном копотью лице, смотрит в топку паровоза; он везет людей вниз, в деревню, там он будет играть в карты с цыгана-ми-барышниками, потягивая ежевичную палинку и закусывая мясными колобками, запеченными в виноградных листьях. На следующий день он снова в горах, пинает под зад толкающихся у корыта свиней, сам выливает им помои; это — тоже его протест против деда.