Дом, которого нет - Трофимчук Елена
Больше никогда в жизни я не увижу море в дырках.
Ты говорил: вот если бы тогда, если бы тебе семь и ты только проснулась, а я сижу у твоей кровати и жду. Чтобы кончилось лето, чтобы школа кончилась, чтобы дворец в шалаше, чтобы на танец, чтобы на жизнь. Но когда мне исполнилось семь, тебе уже давно было десять. И жил ты далеко – за сотни километров, за десятки лет. И было тебе тогда не до любви, извинялся ты, и даже не до жизни. Первая учительница – молодая, некрасивая, уставшая от дождя, который сменялся мокрым снегом, и от комнаты, где за стеной плакала по некрасивой дочке мать, – угрожала, что тебя отправят в детдом и никто не поможет, даже твоя мама в красивом халате в маках, даже твой папа, который не папа – отчим, но обнимает крепко, но вместе на футбол, но всем бы отца такого. Сейчас ты уже и не помнишь, за что в детдом. Буквы выбегали за поля? Цифры сбивались со счета? Не крепился к памяти утес-великан (тучка не мокрая, золотая)? Стих про утеса-великана и про тучку ты выучишь потом, и будешь баюкать им дочь, которая еще до. Но до дочери еще далеко, а фура близко – огромная, как Вселенная, сверкающая, как Новый год. А ты на велосипеде, велосипед купил отчим, и придерживал за багажник, и бежал следом, глупо улыбаясь от гордости, и рассказывал маме, что ты молодец мужчина. Но сейчас отчима нет, а фура есть. Ты видишь фары, помнишь, что решил сбежать, от детдома, от дома, в рюкзаке хлеб и банка варенья, абрикосового, которую взял в кладовке. Как упала и разбилась банка, ты уже не видел. А водитель фуры (жизнь на до и после, за руль больше никогда) только и видел, что абрикосовые брызги, и успел вспомнить про южный город, и про что-то, что могло случиться, но не случилось.
Я должен был умереть, говорил ты. Но водитель фуры плакал и мчался, не разбирая дороги, боялся не успеть. Доктор в больнице сказал, что вовремя. Больница деревенская, операция сложная, не во всякой городской возьмутся. Но местный доктор учился в Москве, а потом жизнь случилась, и как-то занесло сюда, любовь была, объяснила санитарка твоей маме. Папа твой ходил в школу, стучал кулаком по столу директора, по парте твоей стучал. Директора уволили, некрасивая учительница уволилась сама. Ты рассказывал, что однажды учительницу ту встретил (в магазине? на остановке?) и сделал вид, что не узнал ее. Она тогда не узнала тоже или сделала вид.
А я ведь все думал, говорил ты, для чего тот доктор учился в Москве? А потом встретил тебя и понял. Ты говорил это тысячу раз: я встретил тебя и понял. Первый раз сказал, когда мы танцевали, но тогда и так было понятно, что все для этого, для таких вот звоночков, до последней до точки, что время бежало, торопилось сюда, в ресторан с тесным танцполом, чтобы отдышаться в твоей большой ладони, чтобы уснуть, укрывшись моей маленькой. И ушами шутовского колпака свешивались с кровати чулки, и у нас ничего не получилось, в ту первую ночь, и ты говорил, как стыдно, и стыдно ни капли не было. Было так, как будто распечатали новую жизнь, а старую в окно, вчерашней заваркой, ненужным рассветом.
На рассвете ты признался. В смертном грехе по имени Анна (для домашних Нюта), в страшном преступлении со словом «жена», которая вечно, с детства в соседних подъездах, в одну школу, и вместе хоронили дедушку (твоего, ее?), и за картошкой к тете Зое, а на Пасху к родителям, ее, твоим, и ты не раз все взвешивал, но дедушка всегда оказывался на той, на ее стороне, и тетя Зоя с картошкой, и родители с пасхальными куличами, все теснились в одной чаше в противовес твоей, твоей легкой, почти невесомой попытке остановить, повернуть, сбежать. К тебе. Ты говорил, я всегда хотел сбежать к тебе. А потом спрашивал, почему так не вовремя. Вовремя было пять лет назад. Десять лет назад было еще больше вовремя. Вот бы мы встретились тогда, говорил ты.
Тогда у меня была косая челка, бархатные лосины и Владимир – почти муж. Белые туфли, американское платье напрокат, свадьба на август, чтобы свои помидоры, чтобы после поста, или до поста (а пост этот, он когда вообще?). К августу ведь церковь достроят, Верка ж с третьего этажа со своим венчалась, а он в спальню в ботинках, пьет, говорят, а Верке куда теперь с сыном, да и второй на подходе. А Владимир к подъезду на машине, букет мне, букет маме, а папа морщится, говорит, какой-то он, и машет рукой, мол, тебе с ним жить. А мне бы идти под руку, а мне бы на лодке в городском сквере, и как мама в восемнадцать, и лыжные ботинки на антресолях, и на выходных снег, и сосны венком в морозном небе.
Но Владимир случился летом, на улице жара стоит такая, что конфеты плавятся и липнут к рукам. Время больше никуда не торопится, стекает чужим потом по короткой крепкой шее Владимира, по его круглому голому лбу, и мне вдруг становится страшно, что теперь навсегда, а Владимир спрашивает, ты чего, и я мотаю головой, а он доедает конфеты, жалко, бельгийские, друг привез. Я выкидываю в мусорку пустую коробку, она приземляется рядом с коробкой из-под торта, как будто гости ушли, а хозяева продолжают праздновать, и заявляю, что ничего не будет – ни гостей, ни платья, ни августа с помидорами. И зачем-то добавляю: звони если что.
Ты говорил: надо подождать. Пока не время, извинялся ты, а потом все обязательно будет – и платье, и август, и гости… Помнишь, Валерка, дача на Припяти, вода ледяная, сначала по щиколотку, а потом сразу с головой, чтобы не передумать, и мокрые тела солнцу, а оно торопится, сушит не по капельке, взахлеб. И будет сын, обещал ты. У нас обязательно будет сын.
Но у тебя родилась дочь. Она была уже до, сказал ты. Маковым зернышком, кунжутной семечкой, фасолью, кумкватом, средней брюквой, початком кукурузы, тепличным огурцом, мексиканским картофелем, культивированной дыней дорастала, дозревала, добиралась до тебя, до нее, до меня, до нас. Я говорила, ну что же ты, иди туда, маши руками под окнами роддома, обвешивай наклейками машину, на асфальте мелом, воздух в шары, не дыши, не дыши, не дыши. Ты просил: ну пожалуйста. Словно уколола я, а не ты. Иголка воткнулась резко, как в детстве, в поликлинике, когда ждешь, и все равно неожиданно, и подскакиваешь, и опрокидываешь пробирки с чужой кровью, а врачиха кричит, чтобы психованных к ней не водили. А я не психованная, я сижу и красиво пью шампанское, в крохотном мотеле, номер с видом на дорогу (где ты, пыльное море?), вот бы далеко-далеко.
И все прожилось, пережилось, пролетело белой полосой, и твоя зубная щетка все чаще к моей, и солнце стареет знакомым закатом, и рассвет, как продавец в овощной лавке, узнает нас сразу, тебяменя, менятебя. А она, Анна, для домашних Нюта, баюкает дочь и ищет тебя на моих фото, раздвигает, растягивает мои сощуренные (закатом, рассветом?) глаза, громит, рассекает на тысячи размытых осколков твое отражение в них. И наконец решается. Чтобы раз. Чтобы навсегда. Чтобы точка. Чтобы никогда.
Она просто ждала нас у подъезда. Держала за руку вашу девочку. И ты остановился. А я прошла мимо. На асфальте тонкорукая тень рябины. На ногах светлые лодочки.
Что рассказать тебе про то время? Как скулил телефон отмененными звонками? Как выл неотправленными сообщениями? Какое слово я писала (стирала) в тот момент? И если бы хоть раз нажала «отправить», ты бы успел? Заметить раньше. Отпустить газ. Вывернуть руль.
Мальчик остался жив. Даже велосипед не пострадал, представляешь? Мама мальчика принесла цветы. Про тебя сказали: скоропостижно. Написали: безвременно. Что рассказать тебе про время? Затормозило. Заглохло. Замигало черным экраном.
И загрузилось вновь. Маковым зернышком, кунжутной семечкой, нашим с тобой видеочатом. Ты же обещал, что будет сын.
Когда умер монах
Вчера на Анзере умер монах. Валентине сообщил об этом местный водитель дядя Коля. Дядя Коля был из тех, кто на Соловках родился и жил всю жизнь, никуда не выезжая. Ездил на старенькой, ловко подлатанной газели. И возил только «своих», туристов не брал. Валентина гордилась, что уже третий год попадает под категорию «своих». На Соловки она приезжала с первой навигацией. Брала накопленные за год отпуска и уезжала работать гидом «на острова».