Владимир Корнилов - Без рук, без ног
Петр Васильевич гладил сестру по голове, и у самого тоже текли слезы. Вдруг я заметил, что он похож на Козлова, только старше, как-то помягче, домашнее. Но все равно мне не по себе стало. Вот так теперь всюду-всюду натыкайся на Павла Ильича…
Брат Генкиного отца, Вениамин, был худой, изможденный инженер-химик, на две головы выше подполковника, а супруга у него была, видно, из бывших красавиц, располневшая, крашеная (небось, перекисью водорода). Было ясно, что муж у нее под туфлей и что она его родней требует.
Трехгорка — та была попроще. Женщины целовались громко, а мужиков было только двое: один молодой, мастер прядильного цеха, он от фронта имел броню, а второй с перчаткой вместо руки и с повязкой на глазу — бывший сапожник Семен. Теперь он промышлял на Тишинке.
— Привет, борона, — кивнул мне, потом хлопнул Генкиного родителя здоровой рукой и сказал: — Молодец, Петя, что жив остался. Будет у кого закусить и выпить.
— Скажешь тоже, — фыркнула его жена. — Горе с ним, Петр Васильич. Стакана теперь из руки не выпускает.
— Ну, повезло-поехало, — сказал ей Семен, точь-в-точь как Вячин своей матери, но тут же улыбнулся: — Что ж, приступим, товарищи. С возвращением полководца. Только борону, — он ткнул в меня протезом, — рядом не сажайте.
— Ты чего к человеку привязался? — вступилась Генкина мать.
— Молчи, Клаша, — сказал Семен, садясь первым за стол. Он уже вооружился вилкой и подхватил с краю кусок рыбехи. — Прошлый раз, Клаша, у меня чуть кишки не свело. Ты бы слыхала, чего Валерка заливал про евреев.
Я покраснел. Черт дернул меня однажды напиться с этим спикулем. У меня была одна собственная мысль. Я ее сам долго выводил и вдруг спьяну выложил этому дураку. И вот теперь он ее поганил. И я — тоже хорош! Ведь давно дал слово не говорить о евреях с инвалидами. Еще в Сибири зарекся. Мы как-то летом сидели с ребятами в библиотеке Дворца металлургов. Весь дворец пустили под госпиталь, только библиотеку оставили. Ход в нее был через парк. Там паслись раненые. Один безногий, совсем еще пацан, поманил меня, когда мы домой шли, и костылем показал на моего кореша Мишку Израйлита:
— Ты чего с жидом ходишь?
Я молча ушел. Чего было делать? Этот раненый и с ногами был, видно, лядащенький. Я, пятнадцатилетний, ей-богу сковырнул бы его одним пальцем. Но инвалидов уже поздно отучать от антисемитизма.
— Ты очекурел бы, Петя, — забавлялся Семен, набивая рот черняшкой. — Умников поразвелось. Такое скажут… Жидов, говорит, мы не любим оттого, что от немцев не уберегли. Стыдно, говорит, мол, нам, русским, что их спасти не могли. Из-за стыда их, пархачей, и ненавидим. А почему стыдно? Мне вот не стыдно! На, гляди! — Он поднял правую руку и перекрестил ее у плеча протезом. Получилось неприлично. Только, по-моему, не все заметили, а может, не поняли. Один Генка покраснел.
— Сам бы их спасал, если такой добрый, — надрывался Семен. — А то сидит, улыбается…
Я улыбаться не думал! Не до улыбок было…
— Длинный, черт, целый…
— Чего к человеку пристал, — прикрикнула Генкина мать. — Ему и семнадцати нет.
— Нет?! Скажешь — нет! А если нет, то пусть закроет варежку и не улыбится.
— Охолони, — сказал Петр Васильевич. Он сидел наискосок, и я видел, что ему не по себе. Человек устал, хотел дома отдохнуть, как победитель, выпить, получить уважение, а тут утрясай ссору. И либо родича обидишь, либо гостя.
— Хватит, — сказал он. — Ты, Семен, того… А ты, Валерий, его не слушай. Он, видать, ум пропивать начал. Теперь его не остановишь. Твое здоровье, Семен Игнатьевич! — Он поднял рюмку. — Руку потерял, на голову налегай. А ты, я вижу, под горку поехал. Твое здоровье! — Потом глянул на меня и улыбнулся: — А ты тоже опытный. А? Само льется? Я, Валерий, в твои годы даже чая в трактирах не спрашивал. Вот молодежь пошла!
Ничего был мужик. Генка вздорный, видно, в мамашу, а отец был еще старого воспитания.
Стало дымно и шумновато. Уже пили по третьей и четвертой, и Семен совал мне свою рюмку чокаться.
Никто не поминал ни пленных, ни тюрьму, ни Японию. Больше надеялись: карточки отменят, пустят газ — из Саратова ведут!. Не жизнь будет — мечта! Ни тебе дров, ни керосину… Пили, чтоб Генка техникум бросил, в институт пошел. Победа! Все образуется, на место вернется. Никаких проводов, похоронок.
И вдруг мне обидно стало.
— Еще одна война будет! — брякнул я на весь стол.
— Окстись! — прошептала жена мастера цеха.
— Что ты, Валера! — испугалась Генкина мать.
— Будет, — сказал я. — Вчера мой отец туда уехал. На японский фронт.
— Не будет войны, — сказал мастер, хорохорясь.
— Помолчи, Яков. Не болтай, чего не знаешь, — сказал Петр Васильевич. — Отец со Второго Украинского?
— Япония уже на последнем вздохе, — сказал Вениамин. — Не беспокойтесь.
Его крашеная супруга гордо поправила кружева.
— Не волнуйтесь, молодой человек, — продолжал инженер-химик. — Американцы за япошек всерьез взялись. Если что и начнется с нашей стороны, так только к дележу поспеем.
— Тебе легко рассуждать, Веня, — уколола его Генкина мать.
— Веньямин, если сказал, знает, — ответила инженерша.
— С Хирохито личную беседу имели? — съязвил мастер цеха.
— Газеты читаю, молодой человек, — ответил инженер.
— Э, в газетах разве напишут, — сказал Семен. — Лучше выпьем!
— Не волнуйся, Валерий, — улыбнулся мне Петр Васильевич. — Это не война. Может, доехать не успеет родитель. Японцы — не немцы. Германию разбили, а этих уж как-нибудь. Они только для китайцев вояки.
Ух, верить хотелось! Не читал я никогда этих рубрик про Тихий океан. Даже сейчас, в библиотеке, не взял газетной подшивки. Козлов оттеснил отца в моей башке.
— Все будет хорошо, Валерий! — повторил Петр Васильевич. — Самураи — не немцы. Немцы — вот солдаты. Немцы сына у меня отняли. — Он уже порядком выпил.
— Эх, Геня, спой лучше. Что делать — нет Вовы. Нету! Спой, Геня, ту самую… Ты знаешь.
Генка обнял меня за плечи.
— Только не вой, Скок, — шепнул на ухо, а сам распустил губы, подпер кулаком щеку и начал:
Ты, с любовью шитая,
Пулями пробитая,
У костров сожженная
В холод и мятель…
Он особенно жал на «я» в «мятели». Я пошел вторым голосом, стараясь не наступать на концы строчек:
Временем потрепана,
Бережно заштопана,
С потемневшим воротом
Серая шинель.
От «временем потрепана» песня повторялась. Слезы она вышибала. И плевать было на все беды-неудачи. Я пел, как пил до этого, стараясь не жадничать, не торопиться и не запаздывать. Думал только о песне, все остальное отталкивал, оттирал плечом.
Ты пропахла порохом,
Но ценю я дорого
Боевую спутницу
Фронтовых недель… —
пел Генка, а я завидовал Семену, который глядел на меня одним глазом с черной повязкой. Наверно, считал: Примазываешься, браток.
А может, и не думал этого вовсе, а просто старался запомнить слова. Он хоть и спекулянтом стал, но песня ему тоже нравилась.
В ночь сырую, длинную
Служишь ты периною,
Согреваешь ласково,
Серая шинель.
На другом конце стола Генкин отец подпевал и еще женщины подтягивали. Инженерша сидела тихо и скромно. Мотив был простой. Очень похожий на «Вышел в степь донецкую парень молодой». Генка вел уже третий куплет, обнимая меня за плечо. Хорошая была песня, и мы с ним одинаково ее понимали. Никакого в ней не было вранья. Никакого крику о героизме. Чего кричать? Героизм и без крику был. Иначе не сидеть нам тут за столом и петь… Только несколько слов в тексте мне не нравились, но я молчал, не говорил Генке. Он бы от злости еще чего доброго драться полез.
Плотная, суконная,
Родиной даренная —
Тут Генка выжимал слова, как штангу. Как Атлант — небо держал.
Разве тебя могут взять
Пуля и шрапнель?
Против сердца воина
Не бывать пробоине…
Вот эта «пробоина» меня немного раздражала, но сейчас она прошла легко. Черт с ней. Может, когда тебя проткнут пулей, рана пробоиной покажется. И еще мне не нравилась «шрапнель». В эту войну, вроде, шрапнели не употребляли. А в общем, черт с ними. Не в них дело.
Грудь укроет с орденом
Серая шинель…
Уже все подпевали, и подполковник, и Семен-сапожник, и мастер цеха (не стесняясь, что не воевал). Все, кроме инженера, который болел язвой. Подполковник пел и не задавался, что ему всего шаг до каракулевой папахи, а сапожник плевал, что свояк высоко поднялся, с генералами вась-вась. Война на всех была одна. Все ее вместе сработали. Никто не считал себя хуже другого. При этой песне чины не имели значения…