Дубравка Угрешич - Читать не надо!
Есть такие эмигранты, которые, уезжая и сжигая за собой все мосты, дичают. Эмигрант обнаруживает, что с приобретенной свободой расстаться трудно, чувства его обостряются, он так и ждет возможной западни. Он яростно срывает с себя всяческие ярлыки, отказываясь подпадать под какую бы то ни было классификацию, опускаться до статуса представителя государства, паспортом которого обладает, считаться членом какой бы то ни было семьи. Словом, становится трудным, невыносимым. Он не желает быть прирученным. Со временем у него вырабатывается звериный инстинкт, он превращается в изгоя, постоянно меняет берлогу, поймать его не просто. Даже осев на одном месте, он остается чужаком в собственном доме, имея всегда наготове у дверей упакованный чемодан. Он становится нарушителем общепризнанных норм, его бесят всякие ограничения, постепенно он привыкает к жизни вне устоявшихся правил. Со временем его отталкивающая физиономия полностью отражает его сущность. Он превращается во врага, в предателя; уходит в подполье, куда однажды уже был загнан; становится социально опасным, потому что уже был однажды в этом обличен; становится изменником, поскольку однажды уже был обвинен и в этом.
В определенный момент писатель натыкается на эмигранта в самом себе и смиряется. Статус, именуемый эмиграцией, фактически становится его истинным статусом. Попав в замкнутый круг, писатель возвращается к своему истинному прибежищу.
Именно культура русского авангарда наиболее страстно ухватилась за представление о художнике как об изменнике и о художественном произведении как о свидетельстве измены. Эта культура выработала изощренную тактику измены установленным эстетическим принципам и литературным традициям. Искусство наделялось непререкаемой автономией, и для защиты этой автономии любые средства были хороши. Основополагающим эстетическим принципом русской авангардной литературы явилась дефамилиаризация, остранение, отчуждение, предательство читательских ожиданий. В этом смысле писатель выступал в роли изменника, а образ предательства стал эмблемой истинного произведения искусства.
Двойная эмиграция
Родина? Но ведь каждая неординарная личность считалась чужаком даже в собственном доме как раз в силу своей неординарности. Читатели? Но ведь писатели всегда писали уж во всяком случае не «для» читателя, а, скорее, «вопреки» ему. Почет, успех известность, слава? Но ведь писатели именно потому и стали известными, что себя они ценят выше своего успеха. (Витольд Гомбрович [40])
Оказавшись на современном литературном рынке, писатель-эмигрант с его устоявшимися художественными принципами постепенно понимает, что на самом деле он оказался в двойной эмиграции. Ибо «представители литературной эмиграции» — это как раз те писатели, которых литературный рынок понимает в последнюю очередь. Литературный рынок требует, чтобы люди приспосабливались к законам производства книг. Как правило, непокорных художников этот рынок не выносит, как не выносит всяких экспериментаторов, эстетов- ниспровергателей, последователей необычных методов литературного повествования. Литературный рынок награждает эстетически покладистых, приспосабливающихся, усердных, уважающих литературные нормы. Литературный рынок отвергает устаревшие представления о произведении искусства как об уникальном, неповторимом, глубоко индивидуальном художественном творении. В условиях литературной индустрии писатели — безропотные трудяги, всего лишь звенья в производственной цепи.
Наш писатель-эмигрант внезапно обнаруживает, что оказался он в эмиграции, владея лишь устаревшим ремеслом, уже давно отмершим и более никому не нужным. Трагикомическая ситуация продолжает для него усугубляться. Он покинул свою гнетущую среду, чтобы заявить о себе как о писателе, и подвергся иной разновидности гнета, очутился в тисках репрессивных законов книжного рынка. Под конец и напоследок писатель осознает весь парадокс: настоящих писателей давят повсюду, и лишь посредственные везде чувствуют себя как дома.
Писатель-эмигрант приговорен стать маргиналом, даже если он получит Нобелевскую премию (как, например, Бродский), даже если случится, что он окажется в сердцевине потока массовой культуры (как, например, Набоков), если случай подарит ему славу. Некоторых (как, например, Солженицына) сама их маргинальность сподвигла возвратиться на родину. Ибо лишь среда, нанесшая им раны, знает, как их излечить, лишь она понимает, как польстить пошатнувшемуся «эго» писателя, размахивая его именем, точно национальным флагом, давая ему снова ощутить свою значимость, изучая его в школах, заваливая заслуженными почестями, сооружая ему памятники, называя улицы его именем.
Писатель-эмигрант ощущает себя в тенетах пугающей, душащей свободы. Эта свобода подразумевает принятие статуса маргинальности и изоляции. Избрав эмиграцию, писатель избирает одиночество.
Жизнь есть сон
Пытается ли Бог грубовато напомнить нам, что эмиграция — это постоянное состояние человека? (Лешек Колаковский[41])
Каждую субботу я звоню матери в Загреб. У нас установилась некая традиция. Почему-то мать всегда интересует, который сейчас час в стране, откуда я звоню. Мы сравниваем, какая где погода, немного беседуем о житье- бытье. Недавно моя мать, которая давным-давно не покидала Загреб, вздохнув, сказала:
— Знаешь, моя жизнь какая-то не моя. Не знаю, уж чьей жизнью я живу, знаю только, что не своей.
Я молчала, не зная, что ей сказать. Мать произнесла фразу, характерную для эмигранта.
Возвращение на родину
В век Перемещенных Лиц, и эмиграции, и голодающих, и гонимых, твое положение обязывает тебя разделить и пополнить исторически вареный опыт человеческой Жизни… Соберись с силами. Госпожа Удача улыбнулась тебе! (Брейтен Брейтенбах)
Мой первый школьный букварь вызывал у меня восторг. Из-за ярких цветных картинок. Буквы я выучила быстро, а эти самые картинки дали мне первые волнующие представления о мире, полном ярких, насыщенных красок. Мой социалистический букварь пропагандировал «братский союз всех народов и национальностей Югославии». На картинках маленькие человечки были одеты в разнообразные костюмы: у одних на голове были фески, у других — кепки, у третьих — шляпы; одни щеголяли в крестьянских чувяках, другие — в сапожках. Таких людей в повседневной жизни я не встречала; я увидала их много позже, на фольклорных праздниках. Наверное, именно поэтому я росла, убежденная, что все люди одинаковы, только по-разному одеты. Впоследствии мои поездки в разные части Югославии не вселили в меня уверенности, будто ее население — «содружество народов и рас», как наставлял меня мой букварь; но, хотя мне ни разу не попался человек в феске, я, следуя наставлениям букваря, научилась чтить различие между феской и кепкой.
Мой социалистический букварь учил меня также, что «все народы земного шара — белые, желтые, черные — братья». Особенно волновали мое воображение картинки, изображавшие детей с желтой, черной и белой кожей. Но вокруг себя, в реальной жизни, во всяком случае в Югославии, я не встречала ни черных, ни желтых детей.
Югославская пропаганда многонационального и многообразно культурного общества показала свою несостоятельность много позже, когда и кепки, и фески, и шляпы отправились воевать, утверждая, что не способны жить вместе. Тогда я встала на защиту югославской многонациональной культуры. Но вскоре эта идея была не только растоптана военным сапогом, но и рухнула сама по себе в иностранном лагере беженцев, где югославы нередко отказывались сосуществовать с иными беженцами, такими же несчастными, но с иным цветом кожи.
И вот моя эмиграция превращается в возврат к ретро — утопии, к картинкам из того самого старого букваря. Сегодня я и впрямь окружена братьями, и черными, и желтыми, и белыми — в Нью-Йорке, в Берлине, в Лондоне, в Париже, в Амстердаме… Я безошибочно ловлю искру узнавания, я отличаю своих. Киваю, улыбаюсь. Их вера в лучшее не позволяет мне скатываться в цинизм, их стремление выжить сдерживает мои амбиции, их оттесненность на край гасит мою «жажду завоевать признание» (Бродский). Порой, как и моя мать, я чувствую, что не понимаю, чьей жизнью живу, но я быстро прогоняю эту мысль… В конце концов, должно быть, это и есть мой «жизненный багаж».
Нет ничего на свете милее дома
За двадцать лет отсутствия Одиссея народ Итаки сохранил о нем немало воспоминаний, но не испытывал никакой тоски по нему. В то время как Одиссей испытывал тоску по родине, хотя почти ничего о ней не помнил. (Милан Кундера)