Филипп Бласбанд - Книга Рабиновичей
Я не могу вспомнить, что именно сделал. Помню только, что Бернар отскочил от меня с гримасой отвращения. А я, разочарованный, убежал в глубину двора и укрылся за шинами, висевшими на сучьях единственного дерева. Я тихонько толкал их и смотрел, как они качаются. Тут вернулся Бернар вместе с другими одноклассниками. Я сделал вид, будто не замечаю их. Вдруг все они окружили меня, стали хватать за одежду, кричали, что я «свин», да, именно это слово, «свин», и я понял, что для них то, что я сделал, совсем не нормально, понял, что ненормально любить черные кудри друга, его затылок, его губы и, значит, я — ненормальный. Мне хотелось, чтобы ребята набросились всем скопом на меня, растерзали, разорвали в клочки, убили.
Я стоял неподвижно в общем гвалте.
В прибывающей толпе я увидел Макса. Я сразу узнал его круглое лицо. Он, должно быть, прибежал со всеми, не понимая, что происходит. Он не кричал. Брови его хмурились. Я почувствовал себя преданным: мой старший брат, один из первых силачей в школе, должен был расшвырять толпу и спасти меня. Но он стоял за чужими спинами, просто стоял и смотрел.
Подоспевшая толстая надзирательница разогнала ребят, а нас, Бернара Фернштерна и меня, отвела к директрисе. Она что-то ей объясняла, но я не слушал. До моего сознания долетали лишь обрывки слов.
Меня препоручили другой надзирательнице, женщине с таким рябым лицом, что нам оно казалось полем битвы; мы называли ее Первая Мировая. Первая Мировая отвезла меня на машине домой.
Эта Первая Мировая была очень болтлива. Обычно она не закрывала рта, пересказывала какие-то пустяковые сплетни или просто разглагольствовала. На сей раз она не проронила ни слова. И всю дорогу старалась не смотреть на меня.
Пока мы ехали, мне становилось все страшнее. Произошло что-то ужасное. Я не понимал что.
Дома ждали мама и папа. Из школы позвонили, и папа пришел с работы. Родители через силу улыбались мне. Они заперли меня в моей комнате. «Это не наказание, — объяснил отец, — просто нам с мамой надо поговорить».
У себя в комнате я сначала делал вид, что мне хорошо: куда лучше, чем решать примеры на уроке.
Я решил поиграть с конструктором. Скрепил две длинные детали винтом и гайкой, чтобы построить подъемный кран.
И вдруг упал и заплакал.
Слезы иссякли. Я неподвижно лежал на полу. Солнце село, и комнату окутал сумрак, но я не встал, чтобы зажечь свет. Когда стало совсем темно, в дверь постучали. Я не отозвался. Стук повторился, тише. Я услышал голос дедушки — он звал меня по имени. Голос был нормальный — не встревоженный и не напряженный, как у родителей, только приглушенный и чуть опасливый. Он, наверно, думал, что я сплю.
Я встал. Зажег свет. Открыл дверь.
Дед уже шел назад к лестнице. Он обернулся. Просиял такой широкой улыбкой, что я не мог не улыбнуться в ответ. Он вошел в мою комнату. Сел на пол, прислонясь к стене, как мальчишка. Поговорил со мной о том о сем, о чем-то спросил и принялся рассказывать истории из своего детства.
Он рассказал мне о своей матери, о ее братьях и сестрах. Рассказал, как родился дядя Арье в поезде, где-то в Польше, как ссорились мои тетки Ривкеле и Сара, как он жил в войну, скрываясь, как работал механиком на юге Франции. Он описал мне свою мать, отца, городок, где они родились. Я был счастлив: дедушка говорил со мной нормально, как раньше. Для него то, что я сделал с Бернаром Фернштерном, ничего, по сути, не изменило. Я остался его внуком, он остался моим дедом. Что бы я ни натворил, он все равно любил меня.
Наверно, спроси меня отец или мать, не хочу ли я «с кем-нибудь поделиться», «рассказать о том, что случилось в школе», чтобы «внести ясность», я бы замкнулся окончательно. Но дед сказал все это так спокойно, так просто, что я ответил:
— Я должен пойти?
— Ты ничего не должен… Ну так что?
— Почему бы нет?
Дед отвел меня к психологу, человеку лет сорока, лысому, с брюшком, в синем костюме английского школьника. Меня поразил его кабинет — большой, темноватый, увешанный почти абстрактными фотографиями, со стульями, обитыми оранжевым скаем.
Мне даже не пришлось рассказывать подробностей о том, что произошло у меня в школе с Бернаром Фернштерном. Я сразу почувствовал, что он такой же, что он тоже любит рассматривать затылки мальчиков, их ягодицы, губы, ноги. Я всегда безошибочно распознавал гомосексуалистов, не столько по конкретной детали, сколько по общему впечатлению. (Например, мне всегда казалось, что дядя Арье тайный гомосексуалист, только очень, очень скрытный.)
Я рассказал о том, что случилось вчера в школе. Психолог улыбнулся мне. Взял табурет и сел напротив. Заговорил со мной ласково и уверенно, как мог бы заговорить отец.
Он объяснил мне, что я — гомосексуалист, то есть предпочитаю мальчиков девочкам, и что это лишь одна из моих особенностей, как, например, светлые волосы или острый нос. Гомосексуализм, по его словам, — это нормальное явление, но общество его воспринимает плохо. Однажды я встречу мальчика, тоже гомосексуалиста, который мне понравится, и мы будем вместе, как мои мама с папой: двое мальчиков тоже могут быть парой.
Я не сделал ничего свинского.
Я нормальный, просто не такой, как все. Это то же самое, что быть евреем.
С тех пор я не раз спрашивал себя, знал ли мой дед, что этот психолог голубой. Вполне мог знать: для этого он был достаточно хитер и проницателен.
Я не застал великую эпоху гомосексуализма, 70-е — начало 80-х, когда все трахались со всеми. Понравилось бы мне это? Не знаю. Я всегда имел только одного партнера, любовью занимался обычно с презервативом. В моей жизни не было сложных историй и бурных страстей. Я никогда не влюблялся в гетеросексуала. Никогда не жил «семьей», но всегда на это надеялся — хотя бы для того, чтобы разделить квартплату и снять жилье попросторнее.
В общем, я старался быть самым обыкновенным гомосексуалистом. Быть незаметным, не бросаться в глаза — так я привык жить.
В силу семейной традиции я поступил в университет на информатику. Это было привычно, как столярное дело для сына краснодеревщика. Всего через несколько недель я понял, что у меня нет ни малейшего желания просидеть четыре года за компьютером. И переключился на романскую филологию.
Не в пример большинству студентов меня интересовала не литература, а ее исследование. Другие разочаровывались, обнаружив, что университет дает закоснелые и допотопные знания. Я же как раз любил закоснелость этих знаний и хранящую их университетскую допотопность, этот дискурс вокруг дискурса, зачастую бесполезный, но порой прекрасный — в общем, произведение искусства.
Ностальгию по информатике я сохранил. Я просматривал журналы, читал книги об искусственном разуме (очень в ту пору модном), составлял какие-то ненужные программки, только чтобы не потерять форму, учил основы компьютерных языков. В кампусе я часто встречал Макса.
В детстве мы постоянно были вместе, из-за этого то и дело ссорились и дрались; подростком я его терпеть не мог; но теперь, когда мы уже несколько лет жили порознь, видеть его время от времени было приятно.
Нас с Максом роднит чувство юмора, только я дилетант, а он юморист завзятый. Мы оба любим розыгрыши, безобидные шутки, потуги на игру слов. Часто в университете мы вели диалоги, громоздя нелепицу на нелепицу, чтобы сбить слушателей с толку.
Стоит Максу заговорить об информатике, он воодушевляется. У него в жилах течет не кровь, а поток буквенно-цифровой информации и алгоритмов. Макс высоченный, мускулистый, заплывший жирком. Когда он худеет на несколько килограммов, ему становится не по себе и он ест в три горла, пока снова их не наберет. Макс всегда чего-нибудь боится. Теперь он это умело скрывает, но в детстве постоянно падал, ушибался, визжал и ревел. По ночам он иногда просыпался с криком и больше не мог заснуть. Так и сидел в темноте, тараща глаза и прокручивая в уме свой кошмар, пока не начинало светать.
В дипломной работе я решил соединить две мои излюбленные дисциплины — информатику и литературную критику. Моей темой стала компьютерная поэзия, то есть применение компьютерных языков для написания стихов.
Я провел подробные исследования — без малейшего результата, кроме разве что нескольких робких попыток УЛИПО[15]. И тогда я сам придумал и поэтов, и их биографии, и фрагменты их стихов.
Особенно я горжусь Питером Кливеном, американцем-параноиком, служащим «Univac»[16], который в 60-е годы баловался сочинением прелестных стишков на коболе, непонятных без хорошего знания этого языка, но для посвященного — музыкальных и певучих, как верленовские. Хорошо позабавился я и со Свеном Рёградом, Борисом Кучеровым и Ари Берельсоном. А моим любимым псевдопоэтом был и остается Шаши Пун из Бомбея.
Не в пример прочим моим креатурам, Шаши Пун написал одно лишь произведение — но какое! Это длиннющая эротическая программа на паскале: если ее запустить, она превращалась в плачи двух влюбленных душ, которые ищут друг друга из воплощения в воплощение и не могут соединиться (древний санскритский сюжет). Эта программа вдобавок определяла различные человеческие и животные реинкарнации двумя параллельными списками: «…Я жирафа, ты вор / Я король, ты нищий / Я рыба, ты орел / Я червь, ты монах…» и т. д.