Владимир Личутин - Миледи Ротман
— Деньги надо любить. Их надо осязать, как женщину, даже не прикасаясь. Я люблю мани-мани, тугой хруст новенькой бумаги, легкий запах краски, чувствую на пальцах живые чужие прикосновения, что отпечатались на ходовых листах. В купюрах высокого достоинства таится колдовское очарование, как в прекрасной недоступной женщине, которой нельзя обладать по любви, но можно купить. Деньги возбуждают, они кровь полируют, в них хранится азарт и поэзия, кровь и пот…
— И когда тот котел лопнет? — вдруг перебил Ротман соловьиную песнь хозяина.
— Какой котел? Ах да… Тебе, Ваня, виднее, ты у нас московский товарищ, по злачным местам отирался. И что ж ты из Москвы-то сбежал? — ухмыльнулся Григорий Семенович, к чему-то затягивая досужую беседу, будто Ротман и появился-то в гостях для словесной перепалки. — Иль что-то не заладилось, иль под статью попал? На себе почуял — легче верблюду пролезть в иголочное ушко?..
— Дурак я, бестолочь, деревня. А там, Гриша, зубы нужны шакальи, — беззаботно ответил Иван. И верно, что минувшая жизнь была каким-то мрачным сновидением. И вот очнулся поутру, солнце в окне, птицы поют, и слава Богу, что все лишь наснилось.
— Ну, значит, баба. Во всяком деле ищи бабу…
— На бабе сорвался, на бабе, Григорий Семенович. Дурак, из загса телку на одиннадцатый этаж на руках пер. Ну, и нажил килу. Шесть пудов на руках. И не дурак? Грыжу-то зашили, а тут-то сквозняк, — Иван похлопал себя по груди. — Там мыша гнездо свила, и стала она меня грызть. Ну, да то длинная история, как-нибудь после расскажу… Три года назад видел ее, профурсетку. Идет в дубленке новой, меня не признает. Около хахаль на метр выше. Костолом такой. Я голову пригнул, в стареньком плаще, такой московский Башмачкин. А их в столице много, и все несытые, все куснуть хотят. Она вид сделала, что не признала. Ах ты, думаю, дрянь. А нынче сам в кожаном пальто хожу, первый человек в Слободе… А красивая, сучка, была. Такая штучка в брючках, пламя в глазах. Мне-то все: ах-ах, Ваня, без тебя умру. Клялась, значит. И не сдохла, собака. Как рекламная вывеска. Одни буквы… От нее памятка-то, — Ротман чиркнул пальцем по белесому шраму на лбу. — Натравила жиганов, чтобы меня из Москвы вон. На понт брала… Ну ничего, я на белом коне вернусь, — жестко заключил Иван, но в голосе его, несмотря на суровость тона, послышалась трещинка.
— Только не припоздай. А то в седло не взлезть. Иль упадешь, как я, и сломаешь копчик. А я знаю, как больно падать в бездну. Москва — джунгли, там миллионы толкового народу сгорели зазря, а другие миллионы развратились, потеряли лицо. И что тебе, чижику, среди воронья? Заклюют, мой малыш.
Хозяин скакал по мыслям, как воробей, вроде бы зряшно пробуя их на соль и перец, и, не разжевав, не почуяв вкуса, сметывался вдруг в новое место, чтобы сыскать там поеди. Но, несмотря на все свое бестолковое порханье, всякая птичка устремлена на еду, на поиски корма, вся нацелена на промысел Божий. Вот так и во внешней сбивчивости разговора Фридман не терял какого-то главного руслица в своем пути. Словно бы он упорно хотел доказать невидимому Создателю, что не зря токует в Слободе, не зря прозябает в сем пустынном месте, но исполняет какую-то высшую заповедь…
— Ты Юнну Мориц, поэтессу, видал там?..
— Не видал, но читать доводилось…
— Нынче наткнулся на любопытные ее строки. Значит, я не один так думаю, не один… «До полной стабильности — самая малость: уж красок полно для волос! Как мало евреев в России осталось, как много жида развелось». Красок много, слышь? Перекрашиваются, торопятся… Из красного в белый, да голубой, да желтый. Ну ничего, теперь нас двое в Слободе, верно?
Фридман прихлопнул Ивана по плечу и невольно скривился: словно бы ударил по гранитной булыге и вот по дурости отшиб пальцы. Он потряс ладонью и ласково улыбнулся.
— Пошли… Любимые женщины нас заждались…
У соседней двери хозяин замедлил и, разом померкнув, отвел взгляд. Потом сказал, насильно улыбаясь:
— А здесь радость моя живет…
Дверь была двойная, изнутри оббитая толстой молдавской кошмой.
— От сквозняков, — пояснил хозяин, хотя гость и не спрашивал.
Единственное окно было зашторено, и в комнате, похожей на пенал, царил полумрак. Воздух был затхлый, тяжелый, какой-то пыльный, может, от плотных рыжих занавесей, узбекских рыхлых ковров на стенах и пестрых мохнатых дорожек, плотно устилавших пол. К пустынным стенам сиротливо прижались две простенькие деревянные кровати без подушек, с плоскими тюфяками, явно кинутыми прямо на доски. Посреди комнаты в инвалидном кресле горбилась девица; на коленях, укрытых шерстяным пледом, млела черная, как вар, кошка с белесыми глазами. И когда хозяин включил свет, то мрачная скотинешка cразу раззявила пасть, а девица невольно прикрылась ладонью.
— Ну, па-па, — заикаясь, недовольно промычала девушка, едва совладав с непокорным языком.
— Симочка, а у нас гость, — растроганно сказал хозяин и торопливо чмокнул дочь сначала в белоснежную щеку, потом в густо опушенную волосней макушку, потом в пухлую ладонь, безвольно покоящуюся на подлокотнике, потом нежными поцелуями пересчитал каждый палец и бережно подул на них, как бы сгоняя невидимую порчу, когда-то насланную колдуном в этот дом и сейчас прячущуюся по душным углам, в изголовье и под кроватью.
— Девочка моя, красавица моя, бесценный дар, — бормотал Фридман, мельком взглядывая на гостя, по выражению его лица улавливая истинное чувство.
Пересиливая гнетущую тревогу, Ротман бросил ласковый взгляд на девушку, предназначенный больше хозяину, чем несчастной. Сима действительно на первый погляд выглядела редкой красавицей, настоль Господь правильно выкроил ее лицо: нежная кожа, восточный овал лица, длинная русая коса покоилась меж наспевших грудей, но в просторных влажных глазах жила какая-то беспечальная пустота неизлечимо хворого человека; вызывающе яркие, словно бы накусанные до крови губы приотекли на один бок, скривились в легкой гримасе, и в углах рта скопилась пузырчатая слюнка. Иван улыбнулся девочке, стараясь скрыть смущение и испуг, и галантно поцеловал беспомощные пальцы. Ногти, густо покрытые лаком, были как лепестки розы. Блаженная осталась бесстрастной, только в лице ее что-то неуловимо скользнуло, словно бы Симочка в галантерейной слащавости гостя прочитала себе окончательный приговор. (Мы не знаем, о чем думают блаженные, и потому принимаем их за сплошной упрек.) Ротман торопливо отвернулся.
«Душа ее капризно отлетела еще при рождении», — нелепо подумал он.
— Правда, у меня дочь красавица?
— Шемаханская царица…
— Сама Нефертити пред нею уродина. Была бы моя власть, я бы лицо дочери выбил на медалях и дензнаках. — Хозяин встал за кресло и покатил Симу из комнаты.
В глубине квартиры уже захлебывался колокольчик; заблудившихся гостей нетерпеливо зазывали к столу. Всё как в лучших домах Лондона и Парижу… Хозяйка была высока и плоскогруда, тонкая черная юбка по лодыжки и вязаная грубая кофта по колена не прятали, но лишь выдавали ее худобу. Про таких женщин говорят: тряпки на вешалке. Она стояла в узком проходе на кухню, чадила сигареткою, как пароходная труба, и, дергая за витой шнур, трясла медные звоны. За хозяйкой виднелась раскрасневшаяся Миледи с пахитоскою в отставленной на излет руке. Соблазн уже витал в том углу, и Миледи подпала под его власть, казалась отстраненно чужой, чем непонятно уязвила сердце Ротмана. Он хотел было закричать на жену, де, брось чадить, но вовремя споткнулся. «Домой придем, уж дам пропесочки», — мысленно пообещал Иван. О чем-то токовали бабы наедине и вот уже успели столковаться, как две старые товарки, и хоть на время, но спаяться в каком-то только им понятном чувстве презрения ко всем кобелям мира.
— Где вы там пропали? Вечно вас надо искать, — сварливо проскрипела хозяйка, вызывающе вздергивая нервное прижухлое лицо с лихорадочно горящими глазами. Каштановый волос на голове был выстрижен под горшок, испрошит густой сединою, отчего голова казалась выделанной под мальчишку.
Ротман с трудом признал в женщине Люську Калинину, что училась тремя классами ниже. Вот будто перед концом мира все они, как по зову неведомой трубы, уже сбегаются со всех сторон земли в один гурт, чтобы прощально зацепиться в одну отчаливающую лодку. Ивану хотелось отпихнуться от прошлого, а оно неумолимо наступало на пятки.
— Единственный русский еврей, — указал хозяин на Ротмана, выглядывая из-за коляски. В сумраке коридора, толстозадый, полнотелый, с приопущенными на воротник тугими щеками и серыми близорукими глазами, придавленными крупными коричневыми веками, Гриша действительно походил на бобра.
— Дурак, — неведомо кого обозвала Люся и через угол выпяченной губы выдула в коридор мохнатый клуб мохнатого дыма. — А ты тогда кто?
— Я счастливый влюбленный еврей, живущий в России. Правда, Симочка? — Хозяин наклонился к дочери и поцеловал пушистую маковицу.