Хавьер Мариас - Белое сердце
— Еще пива. Не говори мне, что ты этого не знаешь.
Кустардой пригладил свои не совсем еще отросшие усы и каким-то женским движением поправил короткую косичку. Не знаю, зачем ему эта короткая грязная косичка, с ней он похож на ремесленника или восемнадцатилетнего неуча. Он подул на пиво. В свои почти сорок лет он старался не отставать от моды. Или это живо-пись на него так влияет?
— Слишком много пены, — сказал Кустардой и добавил: — Почему, черт побери, ты ничего не знаешь? Почему от детей всегда скрывают то что происходит в семье? Может быть, ты что-то знаешь о моей семье, о чем я ни черта не знаю?
— Не думаю, — быстро сказал я.
Он снова пощелкал зажигалкой, в пепельнице воняла плохо потушенная сигарета.
— Похоже, я влип. Ране разозлится. Я не знал, что ты понятия не имеешь о том, как умерла сестра твоей матери.
— Мне всегда говорили, что от какой-то болезни. Я никогда особенно не интересовался. А что тебе об этом известно?
— Да может, это все неправда. Мой отец мне об этом рассказывал много лет назад.
— И что он рассказывал?
Кустардой дважды втянул носом воздух. За все время он ни разу не вышел в туалет, чтобы выкурить косяк, но вид у него был такой, будто он только что словил кайф. Он снова пощелкал зажигалкой.
— Только не говори Рансу, что я тебе рассказал, ладно? Я не хочу, чтобы из-за этого у нас испортились отношения. Может быть, я плохо запомнил или понял не так.
Я ничего не стал ему обещать: я был уверен, что он и так все выложит.
— И что ты помнишь? Что понял? Кустардой закурил еще одну сигарету. Он только прикидывался деликатным. Я подождал, пока он пару раз затянется и выпустит тучу дыма в сторону женщин у стойки (на этот раз дым был гораздо гуще и плыл медленнее, чем обычно). Та, что сидела к нам спиной, на миг обернулась и подула в сторону, отгоняя его. Ее бедра тоже были открыты, но она бассейн, видимо, не посещала. Взгляд ее упал на Кустардоя, и она смотрела на него несколько секунд (столько времени молчала ее подруга, перед тем, как произнести уверенно и с презрением к человеку, о котором шла речь: «Он ради меня на все готов, но он некрасивый. А денег у него куча. Ты что бы сделала на моем месте?»)
— Твоя тетя застрелилась вскоре после возвращения из свадебного путешествия с Рансом. Ты хоть знаешь, что они были женаты?
— Да, знаю.
— Вошла в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями. Вот что я помню из рассказа отца.
— Это случилось в доме дедушки?
— Я думаю, да.
— Мой отец был там?
— В эту минуту нет. Кажется, он пришел позже.
— Почему она застрелилась?
Кустардой снова втянул носом воздух — простудился, наверное: он хоть и следит за модой, но не настолько, чтобы страдать модной нынче аллергией, — и отрицательно помотал головой.
— Не знаю. Думаю, что и отец не знал. По крайней мере, он мне об этом ничего не говорил. Если кто и знает, тай это твой отец, а может быть, и он не знает ничего: разве можно знать, отчего люди кончают с собой, даже если это самые близкие люди? Сейчас все с ума посходили — делают черт-те что, иногда без всякой видимой причины и почти всегда — тайно. Люди утыкаются лицом в подушку и ждут следующего дня. А потом уже ничего не ждут. Я никогда с Рансом на эту тему не говорил — не станешь же спрашивать у друга, почему его жена застрелилась вскоре после их свадьбы? Даже если это было давным-давно. Тебя я мог бы спросить, если бы с тобой такое (не хочу беду накликать, дай постучу по дереву) приключилось. Но задать такой вопрос другу, который на столько лет старше и которого так уважаешь, просто невозможно. Уважение подразумевает, что некоторых тем касаться нельзя.
— Да, да, уважение обязывает.
Вот уже второй раз он сказал: «Беду накликать». Я машинально попытался перевести это выражение на знакомые мне языки — английский, французский и итальянский — и не нашел эквивалента ни в одном из них. Я знаю, как перевести «сглаз»: evil eye, jettatura — но это не совсем то. Всякий раз, говоря: «Дай постучу по дереву», — он стучал не по дереву, а по своей стеклянной кружке. А я стучал по стулу.
— Извини, я был уверен, что ты знаешь.
— Детям обычно не говорят всей правды, рассказывая о чем-то неприятном, а потом их трудно бывает разуверить. Да и как определить, в какой именно момент ребенок перестает быть ребенком, когда становится поздно признаться во лжи или открыть долго скрываемую правду. Время идет, и тот, кто солгал, уже сам начинает верить в свою ложь или просто забывает о ней, пока вдруг кто-нибудь вроде тебя не пробалтывается, и все, что так долго скрывали, не выходит наружу.
Как будет «дурной глаз» по-французски, я тоже не знаю. Вернее, знаю, но в ту минуту не мог вспомнить. А потом вдруг вспомнил: «guignon».
— До добра это меня не доведет! — услышал я голос загорелой блондинки. Она была очень колоритная, с хриплым голосом — одна из тех испанок, которые говорят слишком громко, чьи слова слишком резки, жесты слишком грубы, а юбки слишком коротки. Слова и взгляды испанок, их повелительные жесты, их закинутые одна на другую ноги, как правило, исполнены презрения. Испанское наследство на Кубе — это рука Мириам, ее крики, ее высокие каблуки и ее ноги-навахи («Ты мой!», «Я тебя убью!»). Луиса не такая. Новые поколения уже не настолько исполнены презрения. Луиса более мягкая, ее обостренное чувство справедливости порой делает ее очень серьезной. Она думает, что я сейчас с отцом, но моему отцу неожиданно пришлось уйти, и вот я слушаю откровения Кустардоя. Не знаю, правда ли то, что он говорит, — должно быть, правда: он никогда не был способен придумать что-нибудь и всегда рассказывал только то, что случалось с ним на самом деле. Может быть, именно поэтому он старается прожить несколько жизней сразу — ведь только это дает ему возможность стать участником сразу многих историй, которые потом можно рассказать, только так он может постичь непостижимое. Есть люди, которые не могут ничего придумать, которые начисто лишены фантазии, а вместе с ней и способности к предвидению. Воображение спасает нас от многих бед: люди, представлявшие себе свою смерть, редко кончают жизнь самоубийством, те, кто рисовал в воображении чужую смерть, редко становятся убийцами — лучше сводить счеты с жизнью и убивать в воображении, так не остается следов и не бывает последствий. Это только вопрос места и времени: если находишься далеко, нож рассекает воздух, а не грудь, не погружается в загорелое или белое тело, а разрезает пространство, — и ничего не происходит, ничего не отмечается и не фиксируется, никто ничего даже не замечает. Намерение ненаказуемо, неудачные покушения часто замалчиваются, а порой даже отрицаются теми, кто едва не стал их жертвой, потому что после них все остается по-прежнему: внешне ничего не меняется: не рассекается кожа, остается прежней плоть, нет ни царапины. Безобидна придавленная подушка, под которой нет никакого лица, и все так же, как было, потому что удар без жертвы и удушение без удушаемого ничего в этом мире не меняют, сколько бы раз они ни повторялись, как не меняют ничего угрозы — они только ухудшают дело, но не меняют ничего: ничего не убавляют и не прибавляют, они подобны хватающему жесту Мириам и ее крикам («Ты мой!», «Ты мой должник!», «Я до тебя доберусь!», «Вместе в аду гореть будем!»), которые не помешали ей потом целоваться с левшой по имени Гильермо (это ему она говорила: «Все равно на тебе будет труп: или мой, или ее») в соседнем гостиничном номере и напевать.
— Не надо было мне этого рассказывать, — сказал Кустардой-младший, — но, думаю, лучше узнать обо всем рано или поздно. Все это дело прошлое, и в конце концов, какая разница, как скончалась твоя тетушка?
Первая жена моего отца покончила с собой, и была она, как только что сказал Кустардой, не первой женой. Смерть страшна, еще страшнее, когда человек убивает себя сам, но самое страшное — когда его убиваю я.
Он сказал еще: «Но три случайности — это уже слишком», а потом поправился. Я не решался вернуться к этой фразе. Я знал, что если на него нажать, он выложит все, что знает, но, возможно, он знает не все или в чем-то ошибается. То, что я мог сейчас, — это отказаться от желания все выяснить. Сейчас еще можно остановиться, потом будет поздно. Он прав: лучше знать обо всем, но это справедливо только тогда, когда уже все знаешь, а я еще ничего не знал. Тогда-то вдруг и вспомнилась мне та сцена — забытое воспоминание детства, ничтожное, не заслуживающее внимания, которое незачем хранить в памяти, одна из этих сцен, что вдруг на миг всплывают в памяти и предстают в новом свете.
Я играл в солдатики в доме моей гаванской бабушки, а она обмахивалась веером — обычно по субботам мама оставляла меня у бабушки, Только в тот день мама плохо себя чувствовала и забирать меня пришел Ране. Он пришел незадолго до ужина. Уже стемнело, когда в дверь позвонили и я услышал шаги Ранса, который шел вслед за горничной по бесконечному коридору, направляясь в ту комнату, где были мы с бабушкой. Я торопился доиграть, а она что-то бормотала, напевала и время от времени смеялась моим замечаниям, как смеются бабушки, умиляясь своим внукам. Ране в то время был еще молод, хотя мне так не казалось — он был моим отцом. Он вошел в комнату — плащ накинут на плечи, в руках только что снятые перчатки. Было прохладно, — весна, — бабушка всегда начинала обмахиваться веером задолго до положенного срока, возможно, этим она торопила приход весны, а может быть, просто привыкла обмахиваться веером в любое время года. Как только Ране вошел, она спросила: «Как Хуана?» — «Кажется, ей лучше, — ответил мой отец, — но я сейчас не из дома». — «Врач уже ушел?» — «Когда я уходил, он еще был у нее. Сказал, что дождется кризиса. Так что, возможно, он до сих пор там. Можем позвонить, если хочешь». — Они, конечно, говорили что-то еще, и, вероятнее всего, звонили, но я вдруг вспомнил (сидя за столом напротив Кустардоя), что немного позже бабушка сказала: «Не понимаю, как ты можешь уходить по своим делам, когда Хуана больна. Тебе бы следовало молиться и держать скрещенными пальцы всякий раз, когда у жены простуда. Ты уже двоих потерял, сынок». — Я вспомнил (или мне показалось, что вспомнил), как бабушка тут же поднесла руку ко рту, она закрыла рот рукой, словно для того, чтобы не вырвались те слова, что уже вырвались. Я услышал их и не придал им тогда ни малейшего значения, а запомнил их (сейчас я это понял) именно потому, что бабушка прикрыла рот, чтобы удержать их. Отец ничего не ответил тогда, и вот сейчас, двадцать пять или больше лет спустя, я вспомнил бабушкин жест и понял его значение. Вернее сказать, не сейчас, а почти год назад, когда я сидел за столом с Кустардоем, размышляя над его словами: «Три случайности — это уже слишком» (хотя потом он поправился), а потом вспомнил слова бабушки: «Ты уже двоих потерял, сынок». Она называла Ранса «сынок», хотя он был ее зятем, дважды зятем.