Ласло Немет - Избранное
— Не распускайся так, Жофи, — уговаривала она, — если больна, сходи к доктору.
Но Жофи легче было жаловаться на жизнь, терзая себя мыслями о несбыточном, чем собраться с духом, пойти к врачу, а потом всерьез заняться воспитанием сына.
— Ах, к чему уж! — отвечала она матери на уговоры. — Мне бы лучше всего умереть.
Шани из всех материнских горестей сделал один только вывод: ему опять можно было чаще выбегать во двор. Зима немного отступила, тонкая корочка льда на лужах легко ломалась, стоило лишь ткнуть в нее палкой, а с задней трухлявой стенки хлева так весело было куском коры соскребать влажный мох! Шани вытаскивал камышинки из низкой кровли сарая и хлестал ими направо и налево, бегая вокруг колодца. Мать теперь редко звала его в дом; лишь выйдя во двор, чтобы выплеснуть помои или накормить свинью, она окликала его болезненно расслабленным голосом: «Ты опять по двору гоняешь! Вот только застудись у меня!» Однако в тоне ее Шани не улавливал той твердости и зловещей непререкаемости, которым разумнее было немедленно повиноваться. Поэтому он делал вид, что заинтересован паром, поднимающимся от теплых помоев, спешил к дымящейся луже, прыгал прямо в нее и оставался там, даже когда пар рассеивался. Однажды к вечеру у него разболелось вдруг ухо, он хныкал, забившись в угол, и нетерпеливо тряс головой, когда в ухе стреляло.
— Ну, видишь, ведь простудился? Просто никакими силами не затащишь тебя со двора этого проклятого! Убеги мне еще хоть раз без разрешения! — старалась сохранить строгий тон Жофи.
Но стоило Шани вскинуть на нее большие темные глазенки, наполненные испугом и болью, как ее вдруг обдало теплом материнства, и она качала малыша на коленях до тех пор, пока он не заснул.
— Так и пылает весь, — шепнула она Кизеле, — утром вызову доктора.
Кизела, склонившись на минуту к ребенку, который беспокойно вертел головой и постанывал во сне, тронула тыльной стороной ладони его грудь и тут же выпрямилась, показывая, что картина совершенно ясна.
— Что-то точит его изнутри, уж я давно присматриваюсь, такой он желтый, малышка, будто воск.
Наутро Шани проснулся веселенький.
— Ушко не болит? — тревожилась мать.
Но Шани и думать забыл о вчерашних страданиях; он подергал себя за мочку уха, показывая, что не больно.
— Сегодня и не мечтай на улицу выйти, — ворчала Жофи, одевая сына, стоявшего на краю постели.
Просунув одну ногу в штанишки, Шани вдруг покачнулся и упал навзничь прямо в подушки. С хохотом встал, снова покачнулся и — хлоп! — упал снова. Так повторялось еще раз пять или шесть, он никак не хотел одеваться. Жофи радостно сообщила Кизеле:
— Как с гуся вода! Едва с ним справилась, ни в какую не хотел одеваться, все баловался.
Тотчас и Кизела сменила тон:
— Я же говорила, нельзя сразу пугаться. Ведь с детьми всегда так: тут он тебе чуть не при смерти, а через час — смеется как ни в чем не бывало… Тем более такой крепыш, как Шани!..
А Шани уже снова крутился возле забора, дергая планки одну за другой. Не то чтобы он не знал, которая отодвигается, открывая перелаз на ту сторону, но, коль скоро ему нельзя туда, хотелось хотя бы поиграть с ними. Взяв палку, он побежал вдоль забора, наслаждаясь дробным стуком палки, перескакивающей с планки на планку, когда же стук прервался на дырке, сердце его екнуло. Подкараулив момент, он перескочил на другую сторону и рванулся через кусты акации; его обдало водой с потревоженных веток, и вот он, утирая лицо, уже поглядывал из-за угла дома, не идет ли Ирма. Но его перехватила сзади не Ирма, а старая Хомор, которая доставала из погреба червивую репу на корм скотине.
— А вы, Шаника, идите, идите домой по-хорошему, мамочка ваша не любит, когда вы к нам заходите, — пропела она тем заискивающим, но в то же время и злым голосом, каким обычно выпроваживают детей зажиточных хозяев.
Когда-то Жофи сама сказала старой Хомор, чтобы не разрешала дочке приманивать Шани, и теперь, как бы в отместку за обиду, она с явным удовольствием выдворяла мальчонку. Шани непонимающе таращил на старуху глаза, все еще надеясь, что ему не придется возвращаться домой, но она легонько повернула его за плечи:
— Вот так, вот так, ступай себе с богом, маленький.
Шани медленно, нога за ногу поплелся в кусты акации.
Бедняжке некому было даже поплакаться: маме ведь не пожалуешься, она еще и накажет! Поэтому он лишь похныкал тихонько в кустарнике, но возвращаться домой ему никак не хотелось. Снега между кустами почти не осталось, разве что кое-где в ложбинках; с разбитых кувшинов стаяло белое покрывало, на проржавевших кастрюлях сверкали голубизной остатки эмали, а под одним кустом поджидала храброго открывателя, не страшащегося колючек, старая туфля — кажется войлочная. Внимание опечаленного Шани направилось на эти ничейные богатства, он выковырял их из земли и устроил на перевернутом тазу выставку. Там были синие, коричневые, зеленые черепки, клинышек от цветастой кружки, а посередине красовалась одинокая ручка от кувшина. Шаника присел возле таза на корточки, так и эдак перекладывал свои сокровища и начисто позабыл о двух враждующих мирах, меж которыми был его рай — заброшенные заросли акации.
После этого Шани все чаще ускользал за забор, и у Жофи не было ни желания, ни сил сторожить его.
— Шаника! — кричала она, выглядывая на пустынный двор.
Через несколько минут Шаника действительно появлялся; под ногтями у него чернела грязь, пальцы были в ссадинах, но на разгоревшейся мордашке счастливо сияли глаза. Случалось, что он засыпал уже за ужином, а однажды Жофи, войдя в комнату, увидела — Шани спит прямо на полу.
— До потери сознания играть готов! — пробормотала она и тут же забыла думать об этом.
С некоторых пор ей не хотелось даже стряпать: подогреет вчерашние остатки, сделает яичницу-болтушку, и дело с концом; на ее полированной мебели по нескольку дней копилась пыль, и кровать, случалось, до самого обеда стояла неубранной. Как сонная муха двигалась она по дому — вынесет из чулана кастрюльку, да тут же и унесет ее и только потом, уже поставив, опомнится.
— Что ж это я делать собиралась? Совсем как старуха стала, — корила она себя. — Уж лучше сразу помереть, чем вот так, в молодые годы, состариться. Хоть бы господь прибрал меня! И зачем только я землю копчу? Да маменька скорей вырастит моего сына, чем я. Эх, стоит отнять подпору от куста виноградного, тут ему и конец. Вон Кизела, грымза старая, не ходит — бегает! А у меня руки-ноги словно и не мои. Что-то со мной будет, когда сорок стукнет!
Солнце на дворе все выше взбиралось по столбикам галереи, в холодном воздухе плыли дразнящие теплые струи, вокруг колодца весело сверкали сотни зеркалец-луж. Но Жофи старалась еще ниже надвинуть черный платок на глаза и, проходя через двор, тоскливо смотрела на свою резкую черную тень. Третий год она в черном, словно ворона. Видно, навсегда прилип к ней этот вдовий наряд! Она была зла на весь мир, состоящий сейчас лишь из глубокой синевы, расплавленного золота да ослепительной белизны. А она вот плесневеет тут ни за что ни про что. Так и проживет весь свой век кротом черным — да ей и сейчас уже в тягость солнечный свет! В первое воскресенье марта даже Кизела втиснула кое-как ноги в поскрипывающие лаковые туфли, попросила Жофи одолжить ей молитвенник, купленный еще на конфирмацию — у самой-то нету! — и отправилась в церковь: еще бы, надо же покрасоваться среди интеллигенции, с супругой священника да учителя рядышком посидеть, сестрицу свою позлить, которая лишь с клироса поет. Но какие бы ни были у Кизелы причины, она все же пошла, а вот Жофи не была в церкви с прошлой пасхи; впрочем, что ей там делать, ее жизнь господь все равно уже изломал. По улице мимо ворот, огибая лужи и весело щебеча, шли приодетые девушки с лентами в волосах; на углу у почты стояли парни, постукивали прутиками по голенищу. Одна девчонка задержалась возле них на минутку, потом снова догнала подружек и, посмеиваясь, что-то шепнула им про парней, отчего вся девичья стайка громко расхохоталась. Взявшись под руки и черпая смелость друг в дружке, они поплыли дальше, к церкви, колыша юбками. Жофи лишь глянула на них мимолетом и тотчас ушла в дом, но и туда доносился к ней веселый девичий гомон. Две-три девушки уже нарядились в светлые платья, но Жофи все они показались сплошным ярким пятном — они пританцовывали, покачивались, проплывали под ее окном бесконечной чередой… потом земля в третий раз содрогнулась от колокольного звона, и Жофи сердито, обжигая пальцы, схватилась за кастрюльку, где пузырем подымалось готовое сбежать молоко.
Весь день не могла она справиться с дурным настроением. Ей хотелось завыть в голос от всеобщего веселья и светлых красок дня. Под вечер Шани улизнул от нее. Он протиснулся в свою лазейку как раз в тот миг, когда Жофи вышла во двор позвать его. На секунду ее лицо словно обожгло пламенем. Сейчас она пойдет за ним, отшлепает как следует негодного сорванца! Ей даже легче стало при этой мысли. Но малыш уже исчез за забором. Теперь он, верно, висит на шее у Ирмы. Что ж, пусть будет так, пусть милуется со своей горбуньей! Теперь все равно… Жофи без дела прошлась по выметенному двору, прислонившись к забору, поглядела на хлев, хотя откормленный поросенок уже давным-давно висел в коптильне. Еще раз повернула ключ в подвальном замке, забросала землей известку, отлетевшую от столба галереи. Бесцельно слонялась она по своему двору — какой он, оказывается, большой, а ведь всего-то несколько шагов в ширину. Оказывается, и тут можно затеряться, почти как в большом мире… Жофи осторожно подкралась к забору Хоморов — не слышно ли голоса сына? Вроде бы и правда Шаника, захлебываясь, смеется за забором — или это вдали заливается чей-то ребятенок? Она побоялась явственно услышать, узнать голос сына и, отойдя к калитке, выглянула на улицу; с ней здоровались, она отвечала. Женщины издали всматривались в нее с любопытством, но, приблизясь, здоровались с деланным безразличием и лишь через два-три дома начинали перешептываться: «Да как же постарела Жофи, просто не узнать!» Мужчины подносили свои лапищи к краю шляпы тихо и почтительно, словно проходили мимо гроба, словно и не видели в ней женщину. У почты показались перья жандармской шляпы и тут же стали удаляться наискосок, прямо через грязь! Жофи злилась: ему лучше грязь месить, чем поздороваться! До сих пор она сама отворачивала голову всякий раз, как сержант проходил мимо, и все-таки ее больно задело, что он так явно ее сторонится. Вот чего она достигла своей гордостью — на нее уже и не смотрят как на женщину! А гуляла бы, как другие, куда больше уважения имела бы…