Оспожинки - Аксенов Василий Павлович
Был бы один, перекрестился бы. При этом чувствую себя предателем.
Тихо. Даже и птицы, обитающие здесь, перелетая с дерева на дерево, сейчас молчат – с утра напелись.
– Здесь, – говорю, – и мои предки по материнской линии лежат.
– Где их могилы, покажите, – говорит Маша.
– Рад бы, – говорю. – Да не знаю. Бабушка с дедушкой похоронены на Крайнем Севере, в вечной мерзлоте… А прадеды – их и могилок уже не отыщешь – с землёй сравнялись. Так у нас с этим.
Продираясь сквозь цепкие заросли шиповника и малинника, обошли мы вдоль и поперёк часа за два всё кладбище. Где же тут что найдёшь. Хоронили, как говорит Василий Серафимович, раньше и от других я это слышал, военнопленных с краю – мы все края и навестили. Там уж и вовсе заросло всё. Кресты в траве ещё увидеть можно – и те упали и истлели, тронь их – рассыплются; холмики в землю уже вмялись – время вдавило их или сиротство.
Утомилась, вижу, Маша. На красивом её носу, как бисер, сверкают мелкие, среди таких же мелких точек тёмно-коричневых веснушек, капельки пота.
– Может, хотите отдохнуть? – спрашиваю.
– Это сердечное… отпустит, – говорит Маша. Сели, войдя в оградку, на разные скамеечки, друг против дружки, за устеленный нападавшей на него кедровой, еловой и пихтовой хвоей столик купца-золотопромышленника Стародубцева, умершего и похороненного в августе тысяча девятьсот двадцатого года. Гранитный памятник ему поставлен. Тогда ещё, наверное, в двадцатом. Приезжали недавно из Америки, рассказывал мне Нестеров Володя, потомки этого купца, расколотое – не кем-то, а само по себе – надгробие обновили и деревянную, завалившуюся уже, ограду заменили на металлическую. Что же они, бывшие русские люди, а теперь иностранцы, подумали, увидев это кладбище? Ну – и Ялань, место рождения и жительства их предка?
«Что же мы делаем с собой? – так я подумал. – Кто из нас дух-то вытряхнул, как из мешка мякину будто?»
И я – пример не исключительный. Хоть садись под можжевеловый куст и проси смерти… Дошёл до ручки.
– Когда, – говорю, – во время нашей Гражданской войны в Ялань вошли колчаковцы… белогвардейцы… этот купец-золотопромышленник, Стародубцев, откупился, и в Ялани никого не тронули. А потом народ яланский отстоял его от красных, расстрелять его не дали. А вот в моём Сретенске, – говорю, – белые зарубили двадцать человек, а после красные – те ещё столько же. Могила братская у нас там. Здесь такой нет.
– Братоубийство было.
– Да.
– Я это знаю… Господи, помилуй.
Достала Маша из сумки полулитровую бутылку водки, купленную уже в Ялани, и небольшие медные стаканчики, как наши стопки – по размеру.
– Да, собственно, все кладбища, – говорит Маша, – это братские могилы… Смерть восстанавливает родство. Помянем, – говорит.
– А сердце? – спрашиваю.
– Отпустило.
Век бы я на лицо её смотрел – иконописное.
В глаза её бы век заглядывал – не оторваться. И слушал, слушал бы – голос её мне очень нравится, привык к нему – акцент уже не замечаю.
– Ну, что ж, помянем, – говорю.
Помянули, сербским печеньем закусив.
Маша – чуть пригубив. Я – полной стопкой. Раба Божьего Константина сначала. И моих предков, многочисленных и безымянных, после – от тех последних, кто тут упокоился, до первого, кто в эту землю, сделав для меня её родною, лёг.
Вот где сойтись пришлось славянам, моим и деду Машиному, Константину, – в тайге, в Ялани, в суровой Сибири, ближе к полярному кругу, чем к православной Сербии. Сибирь и Сербия – созвучно. Ну, тут и немцы к ним добавились, с Поволжья. Гроши и Мецлеры. Шмики и Кислеры, Марзалы и Шнейдеры. Их с Машей тоже не забыли мы – выпили и за них, неправославных, но одинаково покойных. Маша – глоточком маленьким опять, я – полной стопкой.
– Пухом земля им. – Мир их праху.
– Следить за могилами, ухаживать за ними больше и бережнее, чем за живым, рядом с тобой живущим, пусть и не родным тебе кровно человеком, – говорит, помолившись, Маша. – Это, наверное, прежде всего забота о самом себе… и от боязни…
– Смерти?
– Смерти.
– Украсить, чтобы не пугало?
– Да, – говорит Маша.
– Возможно, – говорю.
– Ну и язычество, в какой-то степени, то ли его остатки, то ли новоявленное, ну а скорей всего – неистребимое…
– Похоже больше, что последнее.
– А так, – говорит Маша, обежав взглядом кладбище, – это, наверное, бывает тогда, когда люди помнят – пусть даже и отдельный человек не отдаёт себе в этом отчёт, не думает об этом, а коллективно – не только о смерти, но и о воскресении, о нём – как о главном… Вы понимаете, о чём я?
– Может быть… Примерно.
– Я не могу точнее выразиться… Помните – Моника святая?
– Нет.
– Мать Августина… Не всё ли равно, писала она ему, своему сыну, где похоронят моё тело… Там им отсюда мы уже ничем помочь не можем, и венки наши, и добротные оградки, и памятники дорогие их не утешат, не порадуют.
– Сказал бы это я – как оправдание звучало бы… – Ну, я так думаю.
– Не знаю, – говорю. – И запустение – не дело… если оно от лени-то душевной.
– Всему своё время, – говорит Маша. – И запустению.
– Может быть, – говорю. – Но всё равно, давно уже, на самом деле, хочется бросить всё, жизнь в огромном, хоть и красивом городе, работу, когда-то интересную, а теперь кажущуюся уже не нужной ни себе, ни другим, вернуться сюда и начать восстанавливать церкви в Ялани и в Сретенске, привести в достойный вид наши кладбища… Ведь и у нас оно почти такое, в Сретенске, там только нет такого ельника, а березняк и кедры. Но не даёт вот Бог рогов…
– Бодливой корове, – договаривает за меня Маша.
– Ну, в данном случае бодливому быку.
– Начинать надо – я не советую, так полагаю – с малого, – говорит Маша и, извиняясь будто, улыбается.
– С себя? – спрашиваю.
– Это не малое, конечно…
– Самое трудное.
– Всё же приложится. Об этом я.
– Ну, может быть… Поэтому и не дается. И не гордыня ли?
– Не утверждаю. И смерть, ведь это не конец… Ну, что, пора, наверное, идти… Я побывала.
– Вам тяжело здесь?
– Нет. Напротив. Как – это трудно сразу объяснить.
– Могу представить.
– Да, конечно.
Помолчали сколько-то. Говорит после Маша:
– Спасибо.
– За что? – спрашиваю.
– За то, что времени не пожалели на меня.
– Ну, не смущайте.
Улыбается.
Завинтил я крышку на початой бутылке. Убрала Маша её и медные стаканчики в сумку. Я проследил – красивые у Маши руки.
– Идём?
– Идём.
Пошли к воротцам.
– А вот здесь, – говорю, проходя мимо оградки с четырьмя, один к другому близко расположенными, холмиками, обложенными сплошь венками, – похоронены Нестеровы Николай Алексеевич и Татьяна Федоровна… На крестах вон имена и даты… Вы сейчас в доме их живёте… В их бывшем доме.
– А здесь четыре?..
– Чьи-то родители, его или её… а может – дети… раз они рядом и в одной оградке. Не разобрать, что там написано – поблекло. Володя знает – обновит.
Постояли. Подумали. Маша – о чём-то. А я – о том, что надо будет спросить при встрече у Володи, кто тут ещё лежит с его отцом и матерью. Скорей всего, что бабушка и дедушка. Но по отцу или по матери?.. Их же ссылали тоже, как моих. Кто-то, скорей всего, из ссылки не вернулся, только не эти.
– Я поснимаю? – говорит Маша, как будто спрашивает.
– Здесь?.. Как хотите, – отвечаю. – Я за оградой подожду.
У нас принято входить первым и последним выходить с кладбища старшим. Я не сказал об этом Маше. Возле ворот её дождался.
Небольшая, как из-под обручального кольца, красная коробочка у неё в руке.
Смотрит на меня Маша и говорит:
– Это земля.
В сумку коробочку упрятала.
Вышли мы по уставу. Как помолиться за усопших, не умею, а как зайти на кладбище и выйти оттуда, знаю. Маша умеет – помолилась.
Вернулись к дому. Стоим возле палисадника. Смородинником пахнет – напрел на солнце. Запах его разносит влажный, лёгкий ветерок. Бабочки в небе. Никто за ними не охотится.