Разговор со Спинозой - Смилевский Гоце
«Я приехала в Гаагу, чтобы повидаться с тетей, вот заодно решила проведать и тебя».
Только тогда я вышел из оцепенения, поднял руку и коснулся ее левого уха, сделал два движения вокруг него, затем коснулся ее левой и правой ноздри, рта и, наконец, лба. Клара Мария рассмеялась, и в этом смехе мне снова открылась двенадцатилетняя девочка, какой она была, когда я впервые ее увидел, она ответила мне на приветствие — подняла руку, коснулась моего левого уха, сделала два круга вокруг него, затем коснулась левой, а потом правой ноздри, затем рта и, наконец, лба. Приветствие словно перекинуло мост через десять лет, прошедших с нашей последней встречи.
«Садись, пожалуйста», — сказал я, указывая на стул, стоящий около стола. Она сильно изменилась: волосы уже не сияли блеском, как когда-то, ее походка, даже ее хромота, раньше были исполнены радостью, теперь она тяжело припадала на ногу, и эта тяжесть была не телесной, не физической, она ковыляла, будто неся на спине мешок, полный нерешительности, несбывшихся ожиданий и забот. Но пахло от нее по-прежнему. Мы сидели рядом друг с другом за столом, она заполняла паузу, поправляя локоны, то и дело падавшие на лоб, растерянно улыбаясь, пожимая плечами, а я вдыхал запах ее тела, запах, напоминающий белизну, которая останется таковой, даже если капнуть на нее другой краской, белый цвет поглотит ее.
«Знаешь, — сказала она, — я часто вспоминаю… — Она посмотрела на большую красную кровать с балдахином, — те фразы из „Анатомии меланхолии“ Бертона…»
«Не имеет смысла писать для тех, кого меланхолия убивает, если только меланхолия не является источником текста. Я пытаюсь рассказать вам о бездне грусти, невыразимой боли, которая иногда, а часто и надолго охватывает нас, пока мы не потеряем вкус каждого слова, каждого действия, вкуса самой жизни», — вспомнил я ее любимый отрывок.
«Да», — и она улыбнулась. В тот момент мне показалось, что она не может отвести взгляда от кровати, и я знал, что всякий раз, когда она вспоминала фразу из «Анатомии меланхолии», она вспоминала и ночь в полнолуние, когда мы были одни у нее в доме, когда она пришла ко мне в комнату и села рядом со мной на кровать, а от меня пахло спермой, и когда она спросила меня, почему невозможно было осознать бытие через запах, прикосновение, вкус, звук, вид.
«Выгорела», — сказала она, проводя пальцами по обивке кровати. «Тебе здесь удобно?» — спросила она, стараясь охватить взглядом всю комнату и снова и снова возвращаясь им к кровати; «Да», — ответил я, а мой взгляд сам собой устремлялся к ее ногам, останавливался между ног, его вела моя одержимость невинностью и осознание того, что ее больше нет, там, в ее промежности, я стремился увидеть разницу между невинностью и ее отсутствием. «Ты пишешь?» — спросила она, и я ответил, что пишу, не вполне осознавая, что именно я говорю, и понимая только, что мой взгляд опять и опять движется вниз от ее глаз к промежности так же, как ее взгляд убегал от моего лица к огромной кровати. «О чем ты пишешь?» — спрашивала она и снова смотрела на кровать, и я вспоминал, как она когда-то глядела на людей, смотрела на них, будто наблюдала за дюжиной точек, как бы выбирая, какая из них более интересна, так быстро и с таким любопытством переводила взгляд с чьих-то глаз на чьи-то брови, потом на правое ухо, а оттуда на нижнюю губу, потом смотрела на середину лба; и теперь я заметил, что ее взгляд приобрел некоторую тяжесть и путешествовал по какому-то странному треугольнику, она глядела мне в глаза, на руки и потом на кровать, «Об отсутствии», — сказал я, не понимая, что говорю, а она снова чертила треугольник между моими глазами, руками и кроватью, при этом она переспрашивала: «Об отсутствии?», а я отвечал: «Ах, нет, я вообще об этом не пишу». Она, остановив свой взор на моих зрачках, увидела, что мой взгляд вновь падает с глаз на то место, где соединялись ноги.
И тогда еще раз, как когда она была девочкой, она показала мне, что, чтобы достичь третьего вида сознания, не нужно использовать методы, установленные разумом.
«Теодор не может», — сказала она.
Я молчал.
«Не может, — повторила она и обхватила колени руками. — Я хочу ребенка», — сказала она.
Я молчал. Несколько минут назад я не мог заставить себя не смотреть на ее промежность, а теперь я не мог заставить себя поглядеть в ее глаза. Я смотрел на то место у нее на лбу, где начинались волосы, я смотрел на руки, обхватившие колени, и на ее дрожащие пальцы.
«Я хочу завести ребенка», — повторила она, и меня ранила эта странная надежда, ее голос, словно впивавшийся в мое солнечное сплетение, был одновременно и умоляющим, и требующим. Меня ранило отражение этого звука во мне, и плач одного из детей Спейков, послышавшийся из комнаты снизу, на мгновение показался мне спасением, но тут я увидел, как окаменело от этого плача лицо Клары Марии.
«Мне пора идти», — сказала она и встала со стула.
Я хотел что-нибудь сказать, но сам не знал что. Я встал вслед за ней, мы молча спустились вниз по лестнице.
«Ты еще приедешь?» — спросил я, открывая дверь на улицу.
Я не помню, что она мне ответила, я тогда даже и не слышал, что она сказала, может быть, потому что у меня в ушах еще звучали мольба и ожидание ее предыдущих фраз; я смотрел ей в лицо, в нем были какой-то трепет, разбитая надежда, упрек, который она не знала, кому адресовать — мне или себе самой. Она улыбнулась, скорее для того, чтобы не дать уголкам губ скривиться вниз, чтобы показаться любезной, прошептала, что мы еще увидимся, что она приглашает навестить ее и Теодора в Амстердаме, а затем повернулась и зашагала между двумя рядами домов. Я остановился, глядя ей вслед, как она идет по улице, медленно удаляясь, припадая на одну ногу, и эта ее походка осталась у меня в памяти. Я знаю, что она затылком чувствовала мой взгляд, мне даже показалось, что в какой-то момент она приостановилась ненадолго и начала было поворачивать голову, как будто хотела обернуться, посмотреть на меня, но потом продолжила идти, ускоряя шаг. Звук этих шагов был последним, что я услышал от нее.
Вы больше никогда не встретитесь. Она часто будет вспоминать тебя, особенно, когда будет слышать слова «вечно» и «вечность». Когда она будет думать о тебе, о твоем выборе ее отсутствия в твоей жизни, она будет оправдывать тебя отсутствием вечности в ее жизни.
В моменты, когда ее печали будет необходимо звуковое сопровождение, она будет проводить пальцами по клавишам клавесина, на котором выгравировано: «Музыка — спутник для радости и бальзам для печали». Но музыка тогда будет лишь подтверждением ее страданий, и всегда после каждой сыгранной ноты она будет думать, насколько коротка вечность звуков.
И вот чего ты не знаешь, Спиноза (и откуда это тебе знать, ведь она всегда спрашивала «Что ты сейчас пишешь?», но ты никогда не спрашивал ее: «А ты пишешь что-нибудь, Клара Мария?», ты никогда не спрашивал даже сам себя — не пишет ли что-нибудь она, такая начитанная), когда вечером она ждет прихода сна и считает прошедшие часы по звукам церковного колокола, в ее мыслях текут предложения, создаются персонажи, происходят события, в них рождаются романы, но они умирают, не успев открыть глаза, еще до того, как им перережут пуповину: она никогда не зажжет свечу и не запишет слова, заполняющие время перед приходом сна — не потому, что она боится разбудить Теодора, а потому что твоя одержимость вечностью захватила и ее, и она хоронит ненаписанные произведения, говоря: «Слова не падают в пустоту, но не падают и в вечность. Слова преходящи».
Когда однажды вечером Теодор, узнав это от одного своего пациента, скажет ей, что ты умер, она покачает головой и скажет: «Он не может умереть. Он вечен». Если бы ее супруг не подумал, что Клара Мария пошутила, он решил бы, что она сумасшедшая. Но она не шутит и не сошла с ума: она верит в твою вечность, Спиноза.
Вскоре после твоей смерти она усыновит мальчика, но смерть быстро убедит ее в мимолетности и конечности вещей, которые можно увидеть, услышать, понюхать, потрогать и попробовать на вкус — Эвих (eeuwig по-голландски — вечный, так окрестили усыновленного ребенка) умрет в возрасте девяти лет.