Петр Проскурин - Имя твое
— Прости меня, Фрось, — попросила Маня, тщетно пытаясь справиться с душившими ее слезами. — Не виновата я, бог видит, дороги наши поперек друг дружке легли. Мать говорит: что ж ты, срамная дура, при живой-то жене к мужу едешь, люди разве за такое похвалят? А что люди? Что они знают? Мокрый воды не боится. Что я в жизни хорошего-то видела? Весь век краденое, а краденым сыт не будешь… Люди! Им это послаще меду — в чужой болячке поковырять от скуки… Ты меня не суди, Фрось, я сама себя в эту вечную каторгу осудила…
— Что мне, — тихо отозвалась Ефросинья, по-прежнему не поднимая глаз. — Кобель он хороший… Ну, да теперь все прошло, слава богу!
— Значит, не имеешь на меня-то зла, Фрося?
— Иди, Маня, не тяни душу, какая-никакая, все она есть, дурацкая-то наша бабья душа. — Ефросинья хотела встать, но отказали ноги, противная слабость разлилась по телу. — Хочешь, чтобы сама тебя за ручку отвела?
— Прощай, Фрось, не поминай лихом…
— Иди с богом, Маня. — Черная, душная волна накрыла в этот момент Ефросинью с головой, и как то странно и ровно прозвучал ее голос в просторной избе: — Сердца он доброго, за все время ни разу пальцем меня не тронул, не знаю, остался ли таким…
Притиснув руки к щекам, Маня быстро, торопясь, поклонилась и вышла; Ефросинья обессиленно прикрыла глаза. Вот так, так, сказала она себе, нужно молча посидеть, и отпустит. Хорошо, Маня не заметила, нельзя было при ней показывать свою бабью слякоть… Вишь, хорошего она не видела, краденого не хочет, а что видела сама она, Ефросинья, кроме горя и непосильной работы?
Привалившись головой к столу, она переждала, пока в глазах прояснится; хотелось выбежать, закричать на всю улицу, да тут же подумалось, что никто не виноват, виноватить некого. Теперь Егор вот отпочкуется, останется как перст одна; что ей тогда в башку-то втемяшилось, звал ведь Захар, несколько раз писал, звал, почему не поехала?
Ефросинья прислушалась, ох, пусто в избе, как пусто, на что им двоим теперь такие хоромы, разве когда Егор женится; вот и отступилась она от своего последнего бабьего лета, своими руками отдала, даже напоследок ей радость не улыбнется, так и будет подпирать горбом пустые стены… Дура, дура пустоголовая, вишь, страшно ей показалось отрываться от родных мест, ехать куда-то в неизвестность, в глухую тайгу, а Маня не побоялась, вишь, едет… И хотя сама она с первого же Захарова письма знала, что никуда не поедет, не сможет, обрадовалась-то как вначале скупой весточке от Захара, жив и здоров, и ей просторней дышать стало, вишь, написал о совместной жизни, значит, помнит, так и она ведь, кроме него, не знала никого, и снова — в который раз! — пожалела, что не может к нему поехать. Уморила ее жизнь, надо отойти малость, пройдет время, гляди, и стронется что внутри; а нынче она нужна Захару порожняя? Да, время, оказывается, не ждет, видать, приспел черед для другой, Маня едет. Ну что ж, пусть едет, хлебнет полной мерой из горькой бабьей судьбины уже по-настоящему, а то она и вправду не знает, как это быть постоянно рядом при живом мужике. Пусть, пусть отведает, говорила себе Ефросинья, и злые слезы закипали в ней; никому она больше не нужна, дети разлетелись, и что ей оставалось? Работать, пока силы есть, а там успокоиться, и навсегда. Такая уж ей выпала доля, привыкла всегда быть кому-нибудь нужной на веку: мужу, старикам, детям, — а теперь вот бобылка бобылкой; слезы жгли лицо, она несколько раз зло смахивала их, а они лились все сильнее.
Загрохотала щеколда, Ефросинья торопливо прикрутила фитиль, вытерлась концом платка.
— Что рано-то, сынок? — спросила она поспешно, едва Егор вошел.
— Разошлись, — неохотно ответил он. — Ленька-гармонист всех задирать стал, выпивши, говорит, сегодня у него играть охоты нет… Драться хотели, я и ушел.
— Больше ничего? — спросила Ефросинья, безошибочно уловив в голосе Егора неуверенность. — Ну и ладно, сынок, молочка вон попей топленого, вечор еще истопила, в погребе стоит, холодное. Правильно ушел, рано тебе во всякие драки лезть…
— Мам, а ты сама чего не спишь? Лампу как копотью забило…
Он сел рядом на лавку, от него тепло пахло свежим хлебом. Ефросинья насильно прижала к себе его кудрявую голову, ожидая, что он еще скажет, что у него засаднило на сердце…
— Знаешь, поругался я с одним дураком. Степка Бобок… все Аленкой глаза колол, а потом говорит…
— Ну, что говорит?
— Говорит, что своего родного братца Аленка в ученье пристроила, а ты, приемыш, копайся в навозе.
— Не слушай ты никого, сынок, — дрогнувшим голосом сказала Ефросинья. — Степка с чужого болтанул, на него зла держать нечего. Люди разве нашу жизнь знают? Аленка с Николаем все время тебя к себе зовут, и Тихон Иванович назывался в ученье дальше определить, куда ты сам захочешь.
— Я знаю, мам, — засмеялся Егор. — Давай лучше спать ложиться. Может, надо было нам с тобой к отцу поехать, звал же…
— Двадцать раз повторять тебе? — вырвалось у Ефросиньи с досадой. — Куда мне на старости лет в чужие края? Нет, нет, Егорушка, — уже мягче добавила она, — я для себя твердо решила. А тебя не удерживаю, слава богу, ты большой теперь, поезжай, коли надумаешь. А я порешила твердо: тут и помру, такая уж, видать, моя судьба.
— Судьба! Судьба! — Егор недовольно посопел, но вслух ничего не сказал, его сейчас смущала холодная замкнутость матери, и он заторопился ложиться спать; он угадывал, что решение матери остаться пришло к ней не так просто, и думать об этом откровенно и прямо было бы стыдно.
Он разделся и лег; скоро, погасив лампу, затихла и Ефросинья; изба сразу словно бы раздвинулась и наполнилась неясными шорохами. От темноты вокруг Егор приподнялся, наполняясь смутным страхом перед предстоящей жизнью; сердце забилось, он почувствовал холодный озноб, пошедший по коже, и напряженно спросил:
— Мам, а мам, спишь?
— Да уж глаза туманит, спи, Егорушка, утро вечера мудренее, спи, родной.
Опустив голову на подушку, он стал думать об Аленке, Николае, затем и об отце с Иваном; большая была семья, теперь же никого не осталось па месте, всех разметало, бабушка Авдотья умерла, от Ивана ни слуху ни духу. Решать, конечно, только матери, ехать к отцу или нет, а ему что, ему здесь нравится. Года через два в армию; отслужит, вернется назад, женится на Вальке Кудрявцевой, вот только больно она девка красивая, все парни на нее заглядываются, дождаться бы согласилась, ведь сколько раз, следуя примеру старших парней, старался где-нибудь на улице в темноте облапить, поцеловать, так она, черт, локтем в грудь саданула. Никуда она не денется, решил он с некоторой неуверенностью, а у него задумка насчет нее твердая, не отступится. Егор представил себе, как это все будет, наполняясь звенящим онемением в теле; станет на других засматривать, поколотит ее побольнее, как пить дать, поколотит хорошенько, уж совсем уверился он в своих силах, пусть тогда жалуется.