Александр Мелихов - Любовь к отеческим гробам
– с надеждой сказала Катька.) Но мы говорили в основном сами, играя наибодрейшую в мире пьесу и наперебой похваляясь нашими житейскими успехами. От наших детей, чтобы объяснить их отсутствие, мы каждый раз передавали нежнейшие приветы и озабоченно сетовали, что им очень уж много приходится работать: что ее внуки много работают – для мамы не придумать более сладостного и целительного известия. На самом деле нашу дочь
Катька уверила сама, что людей и без нее достаточно, а бабушке пока что ни до кого – иначе с первой же минуты начались бы негодования и схватки с персоналом. Дмитрий же благородно отпросился с работы к любимой бабушке на второй день – и вернулся домой с заплетающимся языком: это было так ужасно, что для снятия стресса ему пришлось нажраться. “Да как ты можешь в такую минуту помнить о себе?!” – замер я перед ним с отпавшей, как у коридорной старухи, челюстью. Но ведь о самом главном говорить бесполезно, можно разве что презирать.
И уж я презирал…
*Я* еще раз убедился, что любая ситуация у Катьки всегда так или иначе подгримирована воображением, погружена в воображаемый контекст. Однако она при этом хитроумно избегает смертельной борьбы фантомов с фактами – она с удивительной непринужденностью упрятывает страшные, грязные, унизительные, безнадежные реалии за величественные, возвышающие символы: Служение, Любовь,
Великодушие; но чуть на горизонте замаячат символы разрушительные – Бессмыслица, Бессилие, Безнадежность, – как она тут же с головой уныривает в конкретности – притом такие, которые рисуют нас не совсем уж беспомощными: “Какое счастье, что я тогда настояла им меняться в Ленинград, – представляешь, случилось бы это там!..”, “А представляешь, у нас бы еще и денег не было – как у нас с нашим отцом!..”.
Но я-то манипулировать фантомами не умею, я могу видеть их только все сразу – и алые, как утренняя заря, и лазурные, как
Катькины глаза, и черные, как навеки разинутый рот бесхозной старухи, – поэтому свой М-мир я заклепал семью печатями – я был прост, целеустремлен, монофункционален, как сталь. Покорность реальной силе, вечное “воля ваша” – с этим зонтиком можно пройти не один огненный дождь. И в покорности этой – когда дело шло о деле, а не об обустройстве России – отец мог посостязаться с самой Бабушкой Феней.
В моем далеком детстве я слышал от него длинную производственную историю, удивительно напоминавшую прогрессивную повесть времен
“Записок охотника” и “Антона Горемыки” – барин-самодур, измывающийся над крепостным мастером. Время было суровое – война, и алюминиевые печи работали, как люди, – на пределе сил.
И у двух главных печей (или они назывались ваннами?) орудовали два мастера – оба молодые, оба вчерашние вузовцы, только один был еврей, а другой русский, и, стало быть, один умный, а другой доверчивый. Оба валились с ног, но алюминия все равно требовалось в десять, в сто раз больше: фронт погибал без самолетов, почти весь парк которых господа профукали в первые часы войны. И выколачивать из мастеров алюминий был уполномочен особый барин – тело пухлое, белое, крупитчатое, хоть и затянутое в военный китель неизвестного рода войск. А варка алюминия, надо вам сказать, имеет кое-какие общеизвестные секреты – в ванне нужно непременно оставлять некую “незавершенку”, иначе потом очень долго придется раскочегаривать снова, так что потери в итоге перекроют одноразовый хапок. Однако барину для отчетности годился хотя бы и одноразовый выплеск: он приехал – и сразу такой прирост! Ну а когда выдача упадет ниже прежнего, виновных можно будет расстрелять за вредительство – и снова отчитаться.
Барин вызвал мастеров в высокую контору: что есть в печи, то на стол мечи! “Никак невозможно”, – объясняют мастера. “Запорю!” – топает ногами барин. “Воля ваша”, – отвечает еврей, убежденный, что господам что-либо доказывать бесполезно. “Вам виднее…” – сдается русский, питающий святую надежду, что и господа своему отечеству зла не желают. Русский выполняет приказ и после всех перечисленных процедур идет под расстрел. Еврей же, не имеющий за душой ничего святого, на все высокие слова – Родина, Сталин,
Приказ – прокручивает свою унылую еврейскую материалистическую шарманку: технологический процесс, технологический процесс, технологический процесс…
Разумеется, барин и сам бы мог распорядиться насчет незавершенки, но в этом случае и ответственность, чего доброго, пала бы на него, а отвечать – дело не господское. Хорошо же, решил барин, мы тебя сейчас окрестим. В проруби! “Воля ваша”. -
“Окунай его, братцы! Ну что, даешь незавершенку?” – “Рад бы, ваше степенство, да технологический процесс не дозволяет”. -
“Хорошо, погляди-ка еще разок, где раки зимуют!” – “Воля ваша”.
Именно в этом роде и разыгралась драма между барином и смердом, с той только разницей, что роль проруби играла передовая. В те дни завод снаряжал регулярные экспедиции на фронт для сбора алюминиевого лома из побывавших в употреблении крыльев и фюзеляжей, и уполномоченный барин постоянно отправлял на этот промысел отца – пока нарастающая на заводе масса брака не начинала перевешивать вину строптивца, осмелившегося бунтовать на коленях, прижимая к груди вместо иконы не “Капитал”, не
“Вопросы ленинизма”, а – о кощунство! – “Справочник металлурга”.
И тем не менее с этим еврейским писанием отец оказался столь полезен для Советской России, что его отправили в лагерь только после коренного перелома в ходе Великой Отечественной войны.
Там-то, в бассейне реки Лены, он и сделался специалистом по золоту, а также по всему, что блестит.
Ему повезло – сравнительно недолго помахав совковой лопатой на заваливающей план за планом обогатительной фабрике, отец выискал в складированных без употребления химических книгах метод управления флотационным процессом, осложненным избыточной – забыл чем: не то щелочью, не то серой. У циклопических флотационных ушат он и познакомился с моей мамой. А затем его карьера на базе карьера и фабрики приняла формы поистине сказочные: там была учреждена “шарашка”, которую в числе полусотни прочих курировал в Москве боярин настолько ближний, что подпускал бывшего отцовского барина к ручке лишь по очень большим праздникам. За технологическую схему, разработанную при отцовском участии, зеков наградили по-царски, не то что начальство: что такое Сталинская премия в сравнении с досрочным освобождением!
Которое, однако, не помешало в сорок девятом замести отца по новой в качестве заурядного “повторника”. На золотой свадьбе я спросил у него, какой день семейной жизни помнится ему самым счастливым, и он ответил без промедления: “Когда вас с мамой довез до Красноярска. Ну все, думаю, вы уже почти у своих, а со мной теперь пусть делают что хотят: тюрьма, лагерь, ссылка…”
Смахивая с лысины очередную пригоршню пота, я снова увидел просветленное отцовское лицо, услышал мечтательный голос, произносивший эти сладостные слова: “тюрьма”, “лагерь”, “ссылка”
– и наконец-то ощутил долгожданную трепетную нежность, нестерпимую жалость и – уж до того палящий стыд за свои злобствования, что душу мою враз отпустила крутившая ее инквизиторская судорога.
И когда – ф-фу!.. – с моих плеч свалилась эта гора, ответственность за Правду, я невесомым поплавком вынырнул из
М-мира в разъедающую жару, лишь чуть-чуть поунявшуюся ближе к ночи. Чистый Джезказган… Слава богу, заранее успел назлобствоваться – теперь запросто продержусь до утра нежным, заботливым, снисходительным… Незаменимая штука – самоудовлетворение, когда нужно сбросить лишнее давление!
Снисходительным… Да тут не снисходительность требуется – благоговение! Пройти сквозь две войны, голод, марксизм с его культом силы и пользы, советское правосудие с его культом “Чего изволите?”, тюрьмы с их ежесекундной демонстрацией, что мы ничем не лучше запертой в хлеву скотины, – да не пройти, всю жизнь
идти сквозь этот торжествующий разгул неодушевленной материи, но так и не увериться, что в мире важна только сила. Что же, как не верность фантомам, и означает быть сверхчеловеком! Да, этот сверхчеловек по-детски жулит в своей жажде выдвинуть любимые мнимости на почетное место, а нелюбимые задвинуть куда-нибудь на задворки, но – внешне покоряясь реальной силе, он упорно живет и живет идеями и призраками!
Мое “я”, конечно, будет сильно побогаче отцовского, но его “мы” накроет мое “мы”, как какая-нибудь Австралия крошечный тропический островок. Исключая торчащий наружу скалистый и безводный мыс Истины. Как границы нашего тела мы узнаем по той боли, которую нам причиняет столкновение с внешними предметами, так и границы нашего “мы” определяются теми образами, покушение на которые причиняет нам страдания. И в мое “мы” входит только истина – по крайней мере стандартные средства ее отыскания