Сильвио Пеллико - Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях
— Der Teufel! И мне не хотите обещать?
— Нет, нет, нет! — воскликнул я.
Он с шумом швырнул на пол связку ключей и повторил:
— Der Teufel! Der Teufel! — потом разразился, обнимая меня:
— Ну, должен ли я перестать быть человеком из-за этих паскудных ключей? Вы прекрасный человек, и мне приятно, что вы не хотите обещать мне то, чего не сдержали бы. Ведь и я бы то же самое сделал.
Я поднял ключи и подал ему.
— Эти ключи, — сказал я ему, — не так уж паскудны, так как не могут из такого, как вы, честного капрала сделать злого бездельника.
— А если бы я думал, что они могут меня сделать таким, — отвечал он, — я отнес бы их своим начальникам и сказал бы, — если вы не хотите дать мне другого хлеба, как только хлеб палача, я пойду просить милостыню.
Он вытащил из кармана платок, вытер им глаза, потом устремил их вверх, сложив руки на молитву. Я сложил свои и молча молился, подобно ему. Он понимал, что я возносил мольбы за него, как и я понимал, что он возносил их за меня.
Уходя, он сказал вполголоса:
— Когда вы разговариваете с графом Оробони, так говорите сколь возможно тише. Таким образом, вы сделаете два добрых дела: одно — избавите меня от выговора со стороны господина супер-интенданта, другое — не дадите, может быть, понять какой-нибудь разговор… должно ли мне говорить про то?.. Какой-нибудь разговор, который, будучи передан, всего больше прогневал бы того, кто властен наказать.
Я уверил его, что с наших уст не сходило никогда ни единого слова такого, которое, если бы и было передано кому бы то ни было, могло бы оскорбить кого либо.
В самом деле, нам не нужно было предупреждений, чтобы быть осторожными. Два арестанта, которые начинают общаться между собою, прекрасно умеют создать жаргон, на котором бы могли говорить все, не будучи поняты каким бы то ни было слушателем.
LXIX
Я возвращался раз утром с прогулки: это было 7 августа. Дверь в камеру Оробони стояла открытой, а в камере был Шиллер, который не слыхал, как я пришел. Мои конвойные хотели пройти вперед, чтобы запереть эту дверь. Я их опередил, бросился туда, и вот я в объятиях Оробони.
Шиллер был ошеломлен, он проговорил: «Der Teufel! Der Teufel!» — и поднял свой палец, грозя мне. Но его глаза наполнились слезами, и он воскликнул, рыдая:
— О, мой Боже! Будь милосерден к этим бедным молодым людям, и ко мне, и ко всем несчастным, Ты, который и Сам был столь несчастен на земле!
Оба конвойные плакали тоже. И коридорный часовой, подойдя сюда, также заплакал. Оробони говорил мне:
— Сильвио! Сильвио! Это один из самых счастливых дней в моей жизни.
Я не знаю, что говорил ему, я был вне себя от радости и от нежности.
Когда Шиллер стал заклинать нас разойтись, и было необходимо повиноваться ему, Оробони залился потоком горьких слез и сказал:
— Увидимся ли мы еще когда-нибудь на земле?
И я не увидал уж его больше никогда! Спустя несколько месяцев, его комната опустела, и Оробони лежал на кладбище, которое было напротив моего окна!
С того времени, как мы увиделись с ним в ту минуту, казалось, что мы еще нежнее, еще сильнее прежнего полюбили друг друга, казалось, что мы сделались более необходимыми друг для друга.
Он был красивый молодой человек, благородной наружности, но бледный и плохого здоровья. Только одни глаза были полны жизни. Моя привязанность к нему увеличилась еще больше от жалости, которую внушали мне его худоба и бледность. Он испытывал то же самое относительно меня. Мы оба сознавали, что, вероятно, одному из нас скоро придется пережить другого.
Через несколько дней он захворал. Я ничего иного не делал, как только горевал и молился за него. После нескольких лихорадочных припадков, ему опять стало немного лучше, и он мог вернуться к дружеским беседам. О, как утешало меня то, что я слышу снова звук его голоса!
— Не заблуждайся, — говорил он мне, — это не надолго. Имей мужество приготовиться к моей утрате, вдохни своим мужеством мужество и в меня.
В эти дни требовалось побелить стены в наших камерах, и нас перевели пока в подземелье. По несчастию, в этот промежуток времени нас не поместили в смежные камеры. Шиллер говорил мне, что Оробони чувствует себя хорошо, но я боялся, что он не хочет сказать мне правду, и страшился того, как бы здоровье Оробони, и так уж столь слабое, не ухудшилось в этом подземелье.
Но я, по крайней мере, был счастлив тем, что меня этот случай привел быть вблизи моего дорогого Марончелли. Я даже слышал его голос. Напевая, мы приветствовали друг друга, невзирая на брань конвойных.
В это время приехал, чтобы осмотреть нас, главный доктор из Брюнна, посланный, быть может, вследствие донесений, сделанных в Вену супер-интендантом относительно чрезвычайной хилости, к которой привела всех нас такая скудость пищи, или потому, что тогда в камерах царил повальный скорбут.
Не зная причины этого посещения, я вообразил себе, что это было из-за новой болезни Оробони. Боязнь потерять его причиняла мне невыразимое беспокойство. Сильная грусть тогда охватила меня, и я желал умереть. Мысль о самоубийстве опять возникла у меня. Я боролся с ней, но я был, как утомленный путник, который, говоря самому себе: мой долг идти до конца, чувствует сильнейшую потребность броситься на землю и отдохнуть.
Мне сказали, что недавно в одной из этих темных берлог старый богемец убил себя, размозжив себе голову о стену. Я не мог выбросить из головы искушение сделать с собой то же самое. Я не знаю, то ли не дошло мое безумие до такой степени, или пошедшая горлом кровь заставила меня поверить, что смерть не далеко. Я возблагодарил Бога за то, что Он хотел пресечь мою жизнь таким образом, избавляя меня от отчаянного поступка, который осуждал мой рассудок.
Но Бог вместо того захотел сохранить ее. Это кровотечение облегчило мою боль. Между тем, я снова был переведен в верхний этаж, и этот больший свет и вновь вернувшееся соседство Оробони меня снова привязали к жизни.
LXX
Я передал ему страшную грусть, испытанную мною в разлуке с ним, а он сказал мне, что и он также должен был бороться с мыслью о самоубийстве.
— Воспользуемся, — говорил он, — тем малым временем, вновь данным нам, чтобы укрепить друг друга религией. Поговорим о Боге, постараемся возбудить в себе любовь к Нему, напомним себе то, что Он есть справедливость, мудрость, благость, красота, что Он есть все то наилучшее, что восхищает нас всегда. Истинно говорю тебе, что смерть не далеко от меня. Я тебе буду вечно благодарен, если ты поможешь мне сделаться в эти немногие дни столь религиозным, сколь бы я должен был быть в течение всей моей жизни.
И наши разговоры не касались ничего иного, кроме христианской философии и сравнения ее с бедностью сенсуализма. Оба мы радовались тому, что замечали такую гармонию между христианством и разумом, оба, сличая различные евангельские вероисповедания, видели, что единственно только католическое вероисповедание может на самом деле устоять против критики, и что доктрина католического вероисповедания состоит в чистейших догмах и в чистейшей морали, а не в жалких приставках, произведенных человеческим невежеством.
— И если мы опять, хотя на эго и мало надежды, вернемся в общество людей, — говорил Оробони, — неужели мы будем так малодушны, что не будем исповедовать евангелие? Неужели нас будет тяготить это, если про нас будут думать, что тюрьма ослабила наш дух, и что по слабоумию мы сделались более твердыми в вере?
— Мой Оробони, — сказал я ему, — в твоем вопросе мне виден и твой ответ, это и мой ответ. Верх малодушия — быть рабом мнений других, когда убежден, что они ложны. Я не думаю, чтобы у меня или у тебя когда-нибудь было подобное малодушие.
В этих сердечных излияниях я сделал ошибку. Я поклялся Джулиано, что, открывая его настоящее имя, я никогда никому не передам тех отношений, которые были между нами. Я рассказал о них Оробони, говоря ему:
— Никогда бы на свете не сорвалось этого у меня с языка, но ведь здесь мы в могиле, а если ты и выйдешь отсюда, я могу положиться на тебя.
Эта честнейшая душа молчала.
— Почему же ты мне не отвечаешь? — спросил я его.
Наконец, он стал серьезно порицать меня за нарушение тайны. Его упрек был справедлив. Никакая дружба, как бы тесна она ни была, как бы ни была она скреплена добродетелью, не может дать право на такое нарушение.
Но, так как уже ошибка случилась, Оробони воспользовался ею для моего же блага. Он знал Джулиано и знал много превосходных его поступков. Он рассказал мне о них и говорил:
— Этот человек так часто поступал, как истинный христианин, что он не может донести до могилы своего антирелигиозного неистовства. Будем надеяться, будем надеяться на это! И постарайся, Сильвио, простить ему от всего сердца его заблуждения, и молись за него!