Сильвио Пеллико - Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях
Я вскарабкался к окну, он сказал мне свое имя, и мы перекинулись несколькими ласковыми словами.
Это был граф Антонио Оробони, родом из Фратты, близ Ровиго, молодой человек двадцати девяти лет.
Увы, мы скоро были прерваны грозным окриком часовых! Коридорный часовой стал сильно стучать прикладом ружья то в дверь Оробони, то в мою дверь. Мы не хотели, мы не могли повиноваться, но проклятия стражей были таковы, что мы прекратили беседу, условились снова начать, когда сменят часовых.
LXIII
Мы надеялись, так и случилось на самом деле, что, и тише говоря, мы можем слышать друг друга, и что нам будут попадаться добрые часовые, которые притворятся, что не замечают нашей болтовни.
Скоро мы научились говорить так тихо, что этого для наших ушей было достаточно, а другим было или вовсе не слышно, или представлялось, что они ослышались. Но случалось изредка, что у нас бывали слушатели с более тонким слухом, или мы забывали сдерживать голос. Тогда до нас доходили окрики и раздавался стук в двери и, что всего хуже, мы навлекали на себя гнев бедного Шиллера и супер-интенданта.
Мало-помалу мы усовершенствовали все предосторожности, т. е. говорили в эти часы, а не в другие, тогда, когда были одни часовые, а не другие, и всегда самым тихим голосом. Благодаря ли нашему искусству, или благодаря тому, что другие привыкли снисходительно смотреть на это, мы кончили тем, что могли всякий день порядочно беседовать друг с другом, почти никогда не навлекая на себя выговора со стороны стражи.
Мы соединились друг с другом нежною дружбой. Он рассказал мне свою жизнь, а я рассказал ему свою. Грусть и утешения одного становились грустью и утешениями другого. О, какую поддержку мы находили друг в друге! Сколько раз после бессонной ночи каждый из нас, подходя к окну и приветствуя друга, и слыша его ласковые речи, чувствовал, что в сердце уменьшалась скорбь и увеличивалось мужество! Каждый был убежден, что он полезен для другого, и эта уверенность пробуждала нежное соревнование в кротких, ласковых мыслях и то довольство, которое и в несчастий является у человека, когда он может помочь своему ближнему.
Каждый разговор влек за собой необходимость продолжения, разъяснений и давал беспрерывно животворный толчок знанию, памяти, фантазии, сердцу.
Вначале, вспоминая Джулиано, я не доверял постоянству этого нового друга. Я думал: до сих пор еще не случилось нам натолкнуться на разногласия, но не сегодня, так завтра я могу чем-нибудь не понравиться ему, и вот это-то будет несчастие.
Это подозрение скоро пропало. Наши мнения были согласны относительно всех существенных пунктов, за исключением разве того, что он к благородному сердцу, бьющемуся великодушными чувствами, не приниженному несчастием, присоединял еще самую чистую и полную веру в христианство, между тем как моя вера с некоторого времени колебалась во мне, а иногда, казалось мне, и совсем исчезала.
Он разбивал мои сомнения справедливейшими рассуждениями, в которых было много любви: я чувствовал, что он прав, и признавал это, но сомнения возвращались. Это случается со всеми теми, у кого нет в сердце Евангелия, со всеми теми, кто ненавидит других, кто превозносит самого себя. Ум и видит иногда истину, но так как она ему не нравится, он разуверяется в ней тотчас же и употребляет все старания на то, чтобы остановить свое внимание на другом.
Оробони обладал прекрасной способностью останавливать мое внимание на тех мотивах, которые побуждают человека быть снисходительным к врагам. Если я говорил с ним о ком-нибудь ненавистном для меня, он тотчас же вступался за такого человека и искусно защищал его и не только словами, но и примером. Многие повредили ему. Он стенал от них, но прощал им всем, и если он мог рассказать мне о какой-нибудь похвальной черте каждого из них, он охотно это делал.
Гневное настроение, которое овладело мной и делало меня нерелигиозным со времени моего осуждения и до сих пор, длилось еще несколько недель, затем совершенно исчезло. Добродетель Оробони породила во мне желание обладать такой же. Всеми силами стараясь достичь ее, я по крайней мере шел по его следам. Тогда я вновь мог искренне молиться за всех, не относиться больше с ненавистью ни к кому, мои сомнения в вере исчезли: ubi charitas et amor, Deus ibi est.
LXIV
Сказать правду, если наказание и было чрезвычайно строгим и способным привести в негодование, все-таки у нас в то же самое время была та редкая участь, что все, кого мы видели, были добры к нам. Они не могли облегчить наше положение ничем иным, как только ласковым и почтительным обхождением, а такое-то обхождение и было у всех. Если и была некоторая грубость в старике Шиллере, зато как она вознаграждалась благородством его сердца! Даже бедняк Кунда (это был тот арестант, который приносил нам обед и три раза в день воду) и тот хотел, чтобы мы видели, что он жалеет нас. Он убирал нам комнаты два раза в неделю. Раз утром, убирая в камере, он улучил момент, когда Шиллер отошел шага на два от двери, и предложил мне ломоть белого хлеба. Я не взял его, но сердечно пожал ему руку. Это пожатие руки растрогало его. Он сказал мне на плохом немецком языке (он был поляк):
— Синьор, вам так мало дают теперь есть, что вы наверно страдаете от голода.
Я уверил, что нет.
Доктор, видя, что никто из нас не мог есть пищу такого качества, какого давали нам в первые дни, посадил нас всех на четверть порции, как это называют, т. е. на больничную пищу. Эта четверть порции состояла из трех крохотных мисочек супу на день, кусочка жареной телятины на один глоток и, может быть, трех унций белого хлеба. Так как мое здоровье улучшалось, то и аппетит увеличивался, и этой четверти порции для меня было на самом деле слишком мало. Я попробовал было вернуться к пище для здоровых, но ничего этим не выиграл, так как она до того была противна, что я не мог ее есть. Приходилось безусловно оставаться на больничной пище. Больше году я испытывал муки голода и узнал, что это за муки. И это мучение, и еще с большею силою, терпели некоторые из моих товарищей, которые будучи сильнее и здоровее меня привыкли питаться обильнее. Я знаю между ними нескольких таких, которые брали хлеб и от Шиллера, и от других двух стражей, приставленных к нам, и даже от добряка Кунды.
— В городе говорят, что вам, господа, дают мало есть, — сказал как-то раз цирюльник, молодой человек, практикант нашего хирурга.
— Истинная правда, — отвечал я откровенно.
В следующую субботу (он приходил каждую субботу) он хотел дать мне украдкой большой ломоть белого хлеба. Шиллер притворился, что не замечает этого. Я, если бы послушался своего желудка, взял бы этот хлеб, но я устоял и отказался от него, чтобы этот бедняга не покушался повторять приношения, что под конец стало бы затруднять его.
По этой же самой причине я отказывался от предложений Шиллера. Несколько раз он приносил мне вареного мяса, упрашивая меня съесть его и уверяя, что это ему ничего не стоило, что у него осталось, что он не знает, что с ним делать, что он все равно отдаст его другим, если я не возьму. Я бы с жадностью накинулся на это мясо, но если бы я взял его, не появлялось бы у Шиллера всякий день желание принести мне что-нибудь?
Только два раза, когда он предложил мне тарелку вишен и один раз несколько груш, вид этих плодов до того непреодолимо околдовал меня, что я не мог устоять. Я потом раскаивался, что взял, именно потому, что он с этих пор уже больше не переставал приносить мне их.
LXV
В первые же дни было постановлено, чтобы каждый из нас прогуливался с час времени два раза в неделю. Впоследствии это облегчение давалось через день, а позднее и каждый день, исключая праздники.
Каждый отправлялся на прогулку отдельно, в сопровождении двух конвойных с ружьями на плечах. Я, как имеющий камеру в начале коридора, проходил, идя на прогулку, мимо камер всех итальянских государственных арестантов за исключением Марончелли, который одиноко томился в подземелье.
— Приятной прогулки! — говорили мне все из своих окошек в дверях, но мне не позволялось останавливаться, чтобы поздороваться с кем-нибудь.
Мы спускались по лестнице, проходили широкий двор и выходили на площадку, выходившую на юг, с которой виднелся город Брюнн и открывался обширный вид на окружающие деревни.
В вышеупомянутом дворе было всегда много простых арестантов, которые приходили или уходили на работы или группами прогуливались, беседуя между собою. Между ними было много итальянских воров, которые раскланивались со мною с большим уважением и говорили между собою:
— Не мошенник, как мы, однако его заключение суровее нашего.
В самом деле, у них было больше свободы, чем у меня.