Карлос Фуэнтес - Инстинкт Инес
И тогда, казалось, голос Инес Прада превратился в свое собственное эхо, потом в спутника себя самого, и потом в чужой голос, совершенно отдельный, голос, мощь которого можно было сравнить лишь с безумной скачкой черных коней, с хлопаньем ночных крыльев, со слепой бурей, с криками обреченных; голос, возникший в самой глубине зала, открывал себе путь к ложам бенуара, вызвав сначала смешки, затем недоумение и, наконец, захлестнув страхом публику, людей взрослых, нарядных, напудренных, гладко выбритых, хорошо одетых, мужчин – сухощавых и бледных или красных, как помидор, их женщин – декольтированных и надушенных, белых, как плесневелый сыр, или свежих, как недолговечная роза, одним словом, всю избранную публику «Ковент-Гарден», которая сейчас вскочила на ноги, заподозрив на мгновение, не была ли то величайшая дерзость со стороны эксцентричного французского дирижера, «лягушатника» Атлан-Феррара, способного довести до такой крайности интерпретацию произведения, по меньшей мере «континентального», чтобы не сказать «дьявольского»…
Хор вскричал, словно произведение вдруг само по себе сократилось, и, скомкав третью часть, поспешило перейти к четвертой, к сцене поруганных небес, слепых бурь, чудовищных землетрясений, Sancta Margarita, aaaaaaaaaaaaah!
Из глубины зрительного зала к сцене шла голая женщина с растрепанными рыжими волосами, ее черные глаза сверкали от ненависти и жажды мести, перламутровая кожа исцарапана колючками и усеяна синяками; на вытянутых руках она несла неподвижное тельце ребенка, девочку цвета смерти, уже окоченевшую в объятиях женщины, которая словно предлагала миру принять эту невыносимую жертву, девочку, между ног которой еще текла струйка крови; среди криков, скандала, возмущения публики она дошла до сцены и, когда она встала там, протягивая миру мертвую девочку, зрителей парализовало от ужаса; в это время Атлан-Феррара, впитывая взглядом яростный накал происходящего, не переставал дирижировать, хор и оркестр послушно ему подчинялись, быть может, это еще одно нововведение гениального маэстро, разве не говорил он неоднократно, что хочет поставить обнаженного Фауста? Точная копия Маргариты поднималась на сцену, обнаженная, с истекающей кровью девочкой на руках, а хор пел Sancta Maria, ora pro nobis, и Мефистофель не знал, что говорить, потому что ничего этого не было в тексте, но Атлан-Феррара сказал за него: хоп! хоп! хоп! а странная женщина, завладевшая сценой, просвистела: хас! хас! хас! и подошла к Инес Прада; та стояла неподвижно, спокойно, с закрытыми глазами, но была готова принять в распахнутые объятия окровавленную девочку и позволить незваной гостье с рыжими волосами и черными глазами без малейшего сопротивления раздеть себя, исцарапанную и израненную, хас, хас, хас, и вот они обе, обнаженные, стоят перед публикой, раздираемой противоположными чувствами, обе совершенно одинаковые, только теперь ребенок лежал на руках у Инес, и Инес Прада превратилась в эту дикую женщину, словно в результате оптического обмана, достойного грандиозной мизансцены маэстро Атлан-Феррара, а дикая женщина слилась с Инес, растворилась в ней, и тогда обнаженная фигура в центре сцены рухнула на подмостки, обнимая убитую девочку, и хор испустил ужасающий крик,
Sancta Margarita, ora pro nobis
хас! иримуро карабао! хас! хас! хас!
Гул в зале сменился обескураженным молчанием, и в тишине долго еще звучала призрачная нота, которую никогда не сочинял Берлиоз, звук флейты, неведомая музыка, стремительная, как полет хищных птиц. Музыка, исполненная такой невыразимой нежности и печали, какую никто не слышал прежде. На флейте играет бледный светловолосый юноша с кожей цвета песка. Скульптурные черты его лица – точеный нос, узкие губы, гладкие скулы – все создает впечатление немыслимой гармонии, кажется, еще один лишний штрих – и эта гармония нарушится или, быть может, совсем исчезнет. Его мраморная флейта очень старинная, или просто старая, или просто плохо сделана… Кажется, что она возникла из забвения или из небытия. С одинокой настойчивостью она требует, чтобы последнее слово осталось за ней. Но представляется, что не юный блондин исполняет музыку. Он сам охвачен музыкой, стоя в центре пустой сцены перед безлюдным залом.
7
Так она скажет. Она снова будет. Она вернется.
В тот момент она найдет утешение, оно смягчит боль от чего-то, что начнет вырисовываться в ее снах как «нечтоутраченное».
Так ей подскажет инстинкт. «Утраченным» будет деревня из прошлого, которое для нее всегда останется будущим, никогда она не скажет уже было, а скажет уже будет, потому что там она испытает счастье, не утраченное, нет, а вновь обретенное.
Выходит, что-то теряешь лишь для того, чтобы снова найти?
Это она будет знать лучше всего. Едва ли не единственное, что она будет знать, но в любом случае самое лучшее.
В том месте будет какой-то центр. Кто-то находится в этом центре. Это женщина, такая же, как и она сама. Она посмотрит на нее и увидит в ней себя, потому что единственным способом выговорить страшные слова «это я» станет возможность соотнести их с образом сидящей на земле большой фигуры, укрытой лохмотьями и позвякивающей железными украшениями – предметы, на которые можно выменять мясо и посуду, или «ценные» палочки, о стоимости которых можно договориться и в обмен на них получать вещи меньшей ценности, но более необходимые для жизни.
Для жизни нужно будет не слишком много. Мать станет посылать мужчин на поиски пищи, они будут возвращаться, тяжело дыша, израненные, таща на плечах туши кабанов и оленей, а иногда они будут возвращаться испуганные, на четвереньках, и тогда отец встанет и покажет им, надо вот так, на двух ногах, забудьте про другое, другого уже нет, теперь мы будем на двух ногах, таков закон, и они вначале поднимутся, но когда мать снова ляжет на трон и распластает на нем свои широкие бедра, они подбегут к ней, обнимут и поцелуют, они начнут гладить ей руки, а она будет пальцами в воздухе рисовать знаки над головами своих сыновей и повторять им то же, что она говорит всегда, таков закон, вы все мои дети, я всех буду любить одинаково, никто не будет лучше другого, таков будет закон, а они заплачут и запоют от радости, целуя лежащую женщину с беспредельной любовью, и она, ее дочь, тоже присоединится к этому великому выражению всеобщей любви, а мать безостановочно станет повторять, все равны, таков будет закон, все поровну, все необходимое для счастья, любовь, защита, угроза, гнев, снова любовь, всегда вместе…
И тогда мать попросит ее спеть, а ей бы хотелось, чтобы ее всегда защищали и охраняли, и об этом она станет петь.
Она поет о том, как хотелось бы ей иметь кого-то рядом, и всю жизнь она будет по этому тосковать.
Она поет о том, как хотелось бы ей избежать опасностей, которые встретятся на пути.
Потому что отныне она будет одна и не знает, как защитить себя.
Ведь раньше у нас у всех был один голос и мы пели без принуждения.
Потому что она любила нас всех одинаково.
А теперь настало время, когда один-единственный вождь распределяет задачи, награды и кары. Таков закон.
А теперь настало время отдать своих женщин в другие племена, чтобы избежать ужасного кровосмешения, когда сестры спят с братьями. Таков закон.
А теперь настало новое время, когда отец правит и назначает своим преемником старшего сына, подчеркивая его превосходство. Таков закон.
Раньше мы все были равны.
Одни и те же голоса.
Она будет тосковать по ним.
Начнет подражать тому, что услышит вокруг.
Чтобы не быть одной.
Она отправится в путь на одинокий звук флейты.
8
Последний раз Габриэль исполнял «Фауста» Берлиоза в Фестшпильхаус в Зальцбурге, городе, где он уединился, чтобы провести свои последние годы. Пока он дирижировал певцами, хором и оркестром, подводя их к апокалиптическому финалу оперы, ему хотелось думать, что он вновь молодой маэстро, впервые исполняющий на сцене произведение, в городе, который он также впервые любил, но который роковым образом оказался пронизанным воспоминаниями о прошлом.
В свои девяносто три года Габриэль Атлан-Феррара с презрением отверг стул, предложенный ему, чтобы он мог дирижировать сидя, да, пусть сгорбившись, но на своих ногах, потому что лишь стоя он мог, как ему страстно того желалось, выразить в музыке разрушительную природу великого произведения, вручив свою душу дьяволу. Действительно ли он, несмотря на гром музыки, услышал приближающиеся к подиуму шаги и слова, сказанные на ухо: «Я пришел, чтобы исправить зло?»
Его ответ был резким, ему не пришлось долго раздумывать, он умрет стоя, как дерево, за дирижерским пультом, до самого конца понимая, что музыка, быть может, всего лишь воскрешение в памяти впечатлений, и дирижеру вменяется в обязанность пребывать в спокойном созерцании, ибо только так он сможет передать истинную страстность произведения. Таков парадокс его творчества. Старик понял это сейчас, в Зальцбурге, а как бы ему хотелось знать это раньше, в Лондоне в 1940-м, в Мехико в 1949-м, опять в Лондоне в 1967 году, когда публика, это скопище идиотов, покинула зал, полагая, что его «Фауст» следует традиции нудистской моды мюзикла «О, Калькутта!». Они так никогда и не узнали, какое чудо произошло у них на глазах…