Ион Деген - Портреты учителей
Владимир Иннокентьевич чинил всю эту рухлядь не просто безвозмездно. Создавалось впечатление, что владелец отремонтированной вещи облагодетельствовал его, доверив ему эту работу.
Помню, как впервые я увидел доктора Шастина, осматривающего пациента.
Он сидел на кровати больного, доверительно беседуя с ним, а рука, крепкая и осторожная, медленно, словно только аккомпанируя беседе, исследовала живот.
Я видел этого пациента в приемном покое, когда его обследовала дежурный врач. Больной был возбужден и встревожен. В таком состоянии его отвезли в палату. Сейчас это был другой человек — спокойствие и доверие, хотя гримаса боли искажала его лицо, когда рука врача прикасалась к правому подреберью.
— Ну что ж, — доктор Шастин обратился к больному пo имени и отчеству, надо прооперировать.
— Хорошо, доктор, но я бы хотел, чтобы оперировали вы. Вряд ли за несколько минут пребывания в палате больной мог получить информацию о врачах отделения. Но даже у меня, имевшего слабое представление о новом коллеге, его манера осмотра и внешний вид вызвали доверие.
Я почему-то представил себе доктора Шастина этак лет пятьдесят назад в российской глуши. Я представил себе земского врача, отдающего больным все свои знания, все свое умение, всю свою душу, врача, не ожидающего ни вознаграждений, ни благодарностей.
Кончались пятидесятые годы. В воздухе, казалось, увеличилось содержание кислорода.
Чуть легче стало дышать. В ординаторской иногда возникали осторожные дискуссии на социальные и политические темы.
Владимир Иннокентьевич активно участвовал во врачебных конференциях. Он протоколировал эти конференции своим четким красивым почерком. Он был яростным спорщиком, когда заходил разговор о литературе. Но в упомянутых дискуссиях он никогда не принимал участия.
Даже в случаях, когда обращались непосредственно к нему, он ловко уходил от прямого ответа, чаще всего ссылаясь на свою некомпетентность.
Какая-то стена окружала его, какая-то тайна, будоражившая мое любопытство.
В ту пору я, «рафинированный» ортопед, подрабатывал ночными дежурствами, оказывая срочную хирургическую помощь.
Случилось это примерно месяца через полтора-два после того, как доктор Шастин начал работать в нашем отделении.
Мы дежурили с ним напару. После шести срочных операций мы направились в ординаторскую, мечтая съесть ужин, остывший несколько часов назад.
Время приближалось к полуночи.
Именно в этот момент карета скорой помощи привезла еще одного больного, и вместо ординаторской мы пошли в приемный покой.
Мог бы пойти только один из нас, но вместе мы оперировали, вместе собирались поужинать, поэтому из солидарности пошли вдвоем.
Бригада скорой помощи доставила мужчину с ущемленной грыжей. Лицо его выражало страдание. Но, увидев доктора Шастина, он вдруг просветлел.
— Товарищ майор медицинской службы? Доктор Шастин? Боже мой, значит все в порядке?
Владимир Иннокентьевич смотрел на него, не узнавая.
— Не пытайтесь вспомнить. Дорогой наш доктор Шастин. Я был командиром дивизиона на Третьем Украинском фронте. Проникающее ранение в грудь. Я был в вашем госпитале в Румынии, когда это случилось.
— Капитан… — Владимир Иннокентьевич несколько секунд вспоминал и наконец назвал фамилию. — Вы?
— Конечно, я. Значит, не забыли?
— Такой случай не забудешь. Осколок задел перикард. Открытый пневматоракс. Повозился я с вами. И не только во время операции.
— Да. Я этого никогда не забуду. Не думайте, что мы были неблагодарными. Все две тысячи раненых, как один человек, хотели разорвать им глотки. Разве это люди? Поверьте, лично я знаком с десятком раненых, которые до сих пор продолжают писать возмущенные письма в разные адреса. И никакого ответа. Мы не знали, что вы уже…
Шастин прервал больного, положив руку на его плечо.
— Когда у вас начались боли?
Ущемление было непродолжительным. Пациента положили в теплую ванну, и в эту ночь нам не пришлось его оперировать.
По пути в ординаторскую Владимир Иннокентьевич подошел к сестринскому посту и взял две ампулы кофеина.
Мы сели за стол. Я ковырнул вилкой затвердевшую холодную кашу, раздумывая, попробовать ее, или утолить голод куском хлеба с солью.
Владимир Иннокентьевич вскрыл ампулы и высосал из них кофеин. Увидев мой изумленный взгляд, он сказал:
— В лагере пристрастился.
Я ждал продолжения, но стена вновь затворилась. Владимир Иннокентьевич молча съел кашу, жадно выкурил сигарету, лег на диван и мгновенно уснул. Я тоже устал смертельно, но не спал, пытаясь из осколков услышанного склеить загадочное целое — товарищ майор медицинской службы Владимир Иннокентьевич Шастин и лагерь, в котором он пристрастился к кофеину.
Утром я посмотрел больного, поступившего в полночь.
Это не было моей функцией. Просто мне хотелось поговорить с ним.
Ущемление прошло. Доктор Шастин уже обследовал его и посоветовал ему прооперироваться в плановом порядке. Я сказал, что надо последовать этому совету.
— Конечно. Вы даже не представляете себе, какой это человек, доктор Шастин. Мало того, что он отличный специалист, — сколько тысяч раненых обязаны ему жизнью, — он еще герой. Да, представьте себе. В бою каждый может быть героем. Но совершить такой поступок способны только совершенно исключительные люди.
Госпиталь, начальником которого был майор медицинской службы Шастин, располагался в небольшом румынском городке. Наступление развивалось стремительно. Черт его знает, как это случилось, но вдруг уже тыловой городок захватили немцы. А в госпитале две тысячи раненых. И никакой охраны. И вот майор медицинской службы в своем халате с закатанными рукавами стал у входа в госпиталь и, когда сюда подкатили на мотоцикле немцы, он им заявил, что войти в госпиталь они смогут, только убив его.
Сказал он это по-русски. Не знаю, понимал ли кто-нибудь из них русский язык, но то, как это было сказано, и вся его фигура сделали фразу понятной. Вы не поверите, но немцы опешили. Тут подъехал какой-то старший офицер, кажется, оберст. Доктор Шастин повторил сказанное по-немецки. Немец спросил, только ли раненые в госпитале, не скрываются ли там советские солдаты. Доктор Шастин ответил, что, если офицер не верит его слову, то он сейчас же может надеть халат и произвести инспекцию. Если он обнаружит в госпитале хотя бы одного не раненого, он, естественно, волен поступать с начальником как ему заблагорассудится.
И знаете, тот поверил и велел солдатам оставить госпиталь в покое. Ночью немцы ушли из городка. Не знаю, был ли бой. Мы не слышали.
А на следующий день доктора Шастина арестовали за то, что он позорно сдал госпиталь в плен. Ну, видели вы что-нибудь более абсурдное?
Весь персонал госпиталя, все раненые обратились с письмом к командующему фронтом. Но СМЕРШ уже запустил свою машину.
После Победы я узнал, что доктора Шастина не освободили. Я лично обращался в министерство госбезопасности. Я знаю, что писали и другие раненые. Все без толку. Но, слава Богу, доктор Шастин уже на свободе. Такой человек!
Спустя несколько дней, оставшись наедине со мной, Владимир Иннокентьевич спросил:
— Я понимаю, что вы не упустили возможности собрать анамнез у капитана?
— Анамнез? Зачем? Он ведь не мой пациент.
— Ион Лазаревич, хитрость — не ваше амплуа. У вас это плохо получается. Я имею в виду историю моего ареста.
Смущаясь, я признался, что действительно беседовал с капитаном, и он сам рассказал мне, что произошло в Румынии. Я его не расспрашивал.
— Я не делаю из этого тайны. Просто не люблю разговоров на эту тему. Один случай еще не статистика. Так вы можете отпарировать мой рассказ. Вы ведь коммунист, слепо, беспрекословно воспринимающий систему. Но я — не один случай. Я один из миллионов, без вины уничтожавшихся в советских концентрационных лагерях. Если бы рассказал об этом не каждый в одиночку, а все, уцелевшие физически, — морально мы уничтожены, — это был бы неопровержимый приговор системе. Не человеку, а системе. Понимаете? Можно все приписать человеку. Можно все объяснить культом личности. Но систему трогать не смей. Она неприкосновенна. А именно система порождает чудовище и так называемый культ личности.
Я чувствовал себя очень неуютно. Уже трижды мне пришлось слышать нечто подобное.
Впервые в 1945 году отец моей приятельницы назвал Сталина убийцей. Я чуть не задушил его. Но не донес. Даже сейчас я не понимаю, почему, воспитанный на примере Павлика Морозова, я все-таки не донес.
В 1947 году мой друг и однокурсник назвал меня идиотом, когда я убеждал его в преимуществах социалистической системы. И в этом случае дело ограничилось только дракой.
В 1948 году в доме профессора Бориса Карловича Бабича главный ортопед-травматолог Грузии профессор Шершенидзе в моем присутствии с болью в голосе спросил хозяина дома: