Рышард Клысь - «Какаду»
На эстраду после перерыва наконец вернулись оркестранты и заняли места у пюпитров, из гардероба ринулась в зал толпа только что прибывших с фронта отпускников; шумные, самонадеянные, вырвавшиеся из пут железной дисциплины и снова попавшие в обычную колею жизни солдаты вермахта толпились у стойки, одурманенные бездельем, упоенные праздностью заново смакуя жизнь, не желая упустить ни минуты.
— Два große Bier![5]
— Водка, мама, налей два водка.
— Schnaps, bitte, ein Schnaps[6].
Проститутки сразу оживились, оркестр играл вальс Иоганна Штрауса, немцы гоготали, воздух густел от испарений человеческих тел, а у меня стучало в висках, дух перехватывало от прокисшего, одуряющего и опасного дыхания этой харчевни, охотнее всего я сбежал бы сейчас из «Какаду», но чувствовал, что мною уже овладела какая-то ленивая усталость. Мне и в самом деле деваться было некуда, города я не знаю, а в «Какаду» тепло, играет музыка, те, кто уже напился, поют; осипшими голосами переругиваются проститутки; сидящие за столиками люди стараются перекричать друг друга; поневоле я слушаю путаные речи соседей, жду официанта и ежеминутно поглядываю в сторону дверей, ведущих в гардероб и к двум уборным, а так как в любой момент может появиться Монтер, слежу также и за входной дверью — впрочем, за эти годы я научился вообще никогда не садиться спиной к дверям.
Это может показаться странным, но я и в самом деле боялся дверей и всякий раз, когда сидел или стоял к ним спиной, чувствовал себя беззащитным, как попавший в западню зверь, лишенный возможности пустить в ход клыки и когти, или как заблудившийся в густом тумане и окруженный со всех сторон врагами человек, ежесекундно ожидающий смертельного удара ножом в спину, — это, может быть, смешно, но я всегда именно так себя чувствовал, когда двери оказывались вне поля моего зрения. Но сейчас я был спокоен и, пожалуй, даже доволен: все-таки сижу в хорошо натопленном зале, среди оглушительного гомона, шума оркестра, позванивания стаканов и бокалов, рева поющих у стойки пьяниц и отвратительного хохота проституток, которым наконец стало везти — их отчаянные усилия увенчались первым успехом, в конце концов их заметили, они нашли себе постоянные места у столиков и теперь могли пить сколько влезет, у них были «гости», и время для них приобрело иное измерение: им уже некуда было спешить, уже не нужно было лихорадочно искать случайных любовников на минутку, на час, на одну ночь — им, старым, изношенным, лишенным всякой привлекательности самкам, приманивающим в этой чаще стульев и заставленных бутылками столиков голубоглазых оленей в мундирах feldgrau[7]. В зале не прекращалась дикая чехарда, толпа посетителей, словно волна грязной воды, то откатывалась, то снова набегала. Омерзительнейшие подонки, торговцы, спекулянты, сутенеры — у них были деньги, — шпики с крысиными физиономиями, воры и валютчики — у этих тоже водились деньги — вперемешку с профессиональными шантажистами набежали этим вечером сюда в погоне за растраченным временем, вынюхивая какое-нибудь новое дельце, интригу, на которой можно пополнить опустевшую мошну, заработать, на худой конец донос, вознаграждаемый, как правило, литром водки и сотней сигарет.
С каждой минутой меня лихорадило все сильнее, а жар обострял слух и зрение. Дожидаясь официанта, я от нечего делать, а может, отчасти и из профессионального любопытства смотрел и слушал.
— Манька, ты девка что надо…
— Лучше, чем рыжая Зоська?
— Это мы решим потом, моя крошка…
— Рыжую Зоську пристукнули вчера в развалинах на Каштановой, номер семнадцать.
— Что ты говоришь!
— Вытащили вчера утром из подвала, без рейтуз, голова разбита кирпичом. Я видел собственными глазами…
— Чего это ее туда занесло?
— А ей негде было ночевать.
— Черт побери! Куда этот Фелек подевался? Надо счет получить…
— Стоит у буфета, в этом хоре старцев, поющих реквием по усопшим…
— Клево здесь, в этом «Какаду»!
— Опять барабанная дробь. Как в цирке, перед смертельным сальто рискового прыгуна…
— Как ты приятно пахнешь, девочка…
— Селедкой?
— Нет, ландышевым мылом…
— Франька, старая чертовка, ты меня задушишь. Не будь нахалкой, все равно больше, чем положено, не получишь.
— Заткнись…
— Эй, девочка, твою грудь совсем сожрала чахотка. Это господь бог тебе, верно, мстит за какого-нибудь испорченного юнца…
— Земля пахнет кровью.
— На полях весной вместо травы вырастают кресты, мир понемногу превращается в огромное кладбище…
— Ты куда собралась, Франя?
— Отлить, мой мальчик.
— Расскажи, как к тебе попасть, когда ты будешь среди звезд?..
— Проклятая жизнь! Вот уже тридцать лет у меня одни неприятности. И зачем меня мама родила?..
— Боже мой, ну и налакался же сегодня Войтек!..
— Представление подходит к концу. Сейчас он еще раз обнимет свою девочку — на большее он уже неспособен, — потом будет блевать, а напоследок разревется как младенец, и все дела…
— Не издевайтесь, ребята. Человек, как только налижется, забывает о своих бедах…
— Кому есть охота тяпнуть еще?
— Не отказывайтесь, христиане! Господь бог сегодня каждому ставит четвертинку счастья…
Мой столик в дальнем углу зала, в узком проходе неподалеку от эстрады, он торчит, словно коралловый риф на дне океана, и все проходящие мимо непременно натыкаются на него и глядят на меня со злостью, как будто это моя вина, что столик поставили именно тут; к счастью, никто ко мне не подсаживается, все молча проходят дальше.
Сидящий напротив пианист, склонившись над роялем, играет «La Cumparsita»; он то и дело с любопытством поглядывает в мою сторону — почуял уже, что я здесь впервые и не принадлежу к числу постоянных посетителей «Какаду»: заинтригованный и обеспокоенный, он, видно, размышляет о причинах, которые привели меня сюда, в это злачное место, именно в такой день, а его близорукие глаза под толстыми стеклами очков проворно бегают и поблескивают, как две золотые рыбки за стеклом аквариума; он смотрит на меня, ничего не зная обо мне и ни о чем не догадываясь, а я сижу, чувствуя, что нервы мои напряжены до предела, сжимаю в кармане рукоятку пистолета и жду появления официанта или Монтера. Папиросный дым окутывает людей, столики и черную громаду рояля.
Стены «Какаду» отливают синевой морской глади, отражающей чистую небесную лазурь, и порою мне начинает казаться, будто я покоюсь на дне морском и одиночество мое так же огромно и безбрежно, как сомкнутые надо мною воды, а возврата для меня уже нет, раз я оказался на дне, и если я еще что-то испытываю, кроме одиночества, то это ненависть, ненависть ко времени — только теперь я впервые понял его значение, его осязаемую реальность, ощутил его тяжесть, цвет и вкус, время стало тягучим, словно резина. Ожидание изнуряло, мною вдруг овладело чувство полной отрешенности, будто бы я неожиданно оказался перед лицом неотвратимой смерти и лишь нетерпеливо ждал, когда приведут в исполнение приговор, в душе все еще надеясь на помилование; мне приходили в голову все новые и новые сравнения, но на самом деле я уже был сосредоточен только на одном — старался не слышать глухих, ритмичных ударов сердца, отмерявших время, которое еще недавно вовсе не казалось мне враждебным и даже как бы для меня не существовало.
Я покоился на дне моря, меня лихорадило все сильнее, и зал «Какаду» напоминал нутро подводной лодки, а очки пианиста — стекла перископа, за которым проплывали равнодушные и медлительные осьминоги; я потерпел крушение, ждал помощи, стремился спастись, но знал, что, если крикну, мой крик все равно замрет в пространстве, не достигнет цели. Я не был даже уверен, думает ли обо мне сейчас моя девушка, — знай я хоть это, будь я в этом уверен, может быть, мне стало бы легче, но все обстояло иначе, она ушла от меня, ушла легко, не задумываясь, как всегда, как делала это уже много раз, поссорившись из-за какой-то ерунды, ушла в полной уверенности, что обманута, а на самом деле ее обмануло время, это оно лишило наш общий мир всякой радости.
Подняв голову, я неожиданно увидел возле столика официанта в поношенной грязной куртке, совершенно пьяного, с трудом державшегося на ногах, с отекшим красным лицом и припухшими глазами; он стоял, нетерпеливо мял в руках полотенце и глядел на меня враждебно и недоверчиво — должно быть, тоже заметил, что здесь, в «Какаду», я чужой, что и в город-то попал случайно, и это заранее восстановило его против меня. Он не мог рассчитывать на то, что я напьюсь и ему перепадут солидные чаевые, к каким он привык, прислуживая местным королям черного рынка, я был для него чужаком, приблудным псом, и поэтому он сразу отнесся ко мне недружелюбно, так же как и я к нему; я чувствовал, что мы оба потихоньку начинаем ненавидеть друг друга; наконец затянувшееся молчание стало для него невыносимым, и, убрав со стола бутылки и пивные кружки, он чуть ли не с обидой в голосе заговорил;