Юрий Герт - Лабиринт
Мне хотелось кинуться на землю и завыть от злости: неужели только это и есть правда — фиолетовый сумрак, бездна и гаснущая, лишенная трепета плоть?.. Вся правда?.. Ноги несли, не разбирая дороги, по сторонам простуженно тявкали собаки, скрипели калитки, где-то чмокал топор...
Я вспомнил об Изольде. О хрупком, сиреневом, тающем в холодной тьме силуэте — и об Изольде... Но там, на картине, кто-то еще был рядом, кто-то до самой последней минуты пытался спасти, согреть, разделить последнее тепло... А Изольда?.. Вчера я оказался с нею — случайный встречный, не будь меня — она привела бы к себе другого, ничего не прося, не требуя взамен. Вот правда: она куда менее великодушна, чем Самоукин!..
Не знаю, почему, но мне захотелось немедленно увидеть ее. Я не пытался вчера запомнить, где она жила, однако мне удалось разыскать ее дом почти без труда.
Вряд ли она ждала моего прихода, но, открывая дверь, не обнаружила удивления. Ни удивления, ни радости, ни досады,— ничего. Просто скользнула взглядом, не задерживаясь, сверху вниз, и равнодушно уронила: «Входи». Я вошел.
Может быть, оттого, что теперь она была причесана и одета кое-как, по-домашнему, без расчета, что кто-нибудь ее увидит, но мне показалось, что-то изменилось в ней со вчерашнего дня, лицо еще больше побледнело, похудело, как бы истаяло, и вся она выглядела подурневшей, разбитой, только темная зелень глаз сделалась глубже и гуще.
Было что-то пронзительно-щемящее в этой комнатке, маленькой и тесной, с ее обреченным порывом к уюту и чистоте; и в этой странной девушке, в покатых, сломленных ее плечах, в опережающей борьбу покорности, с которой она принимала жизнь. Давняя, приглохшая было ярость воскресла во мне — ярость, почти бешенство, Гошин, Сизионов, Жабрин, события последних дней и многое, многое другое перемешалось, переплелось у меня в голове с дьявольскими гротесками Самоукина. «Нет выхода!»— утверждал он. Но где-то был выход, в чем-то был выход, должен был быть!..
Она слушала меня молча, забившись в угол кушетки и зябко кутаясь в белый пуховой шарфик, слушала, не перебивая, с недоумением, заменявшим ей любопытство.
— Какой выход?..— произнесла она, когда я смолк.— О каком выходе ты говоришь? Для кого?..
— Не знаю,— сказал я.— Не знаю, о каком. Но — для всех. Для всех — и для каждого. Для тебя. Для меня.
Она молчала.
— Для каждого!— сказал я. — И мы знаем, что этот выход — есть! Мы знаем! Иначе мы давно уже превратились бы в порядочных, благопристойных, высоконравственных скотов! А мы куда-то тычемся, падаем, расшибаемся в кровь; мы пьем водку, изобретаем скептические софизмы, притворяемся циниками, бесстрашно лезем в грязь, но все равно, где-то внутри мы знаем, что есть выход, и есть правда, справедливость, истина — есть!
— Где они? В чем?..
Если бы я мог ей ответить!..
— Не знаю,— сказал я,— В том-то и вся штука, что пока я не знаю. Когда-то мне казалось, что я это знаю, знаю лучше, чем все. И я мечтал написать Книгу. Простую и прозрачную, как утро в детстве. Чтобы люди прочли ее — и всем сразу стало ясно и просто жить. Потом что-то со мной случилось. Я стал чувствовать, что понимаю все меньше, дни идут — а я понимаю все меньше, все меньше понимаю что-то с каждым днем. Но иногда мне кажется, что я не живу, а сплю. Что я сплю и уже понимаю, что сплю, что вот-вот я проснусь — и сон, страшный, меленый, бессмысленный сои исчезнет. Все, что так долго н страшно спилось — исчезнет, и я проснусь и увижу мир таким, как в детстве — ясным, простым и прочным, и солнечным, и просторно-голубым. И сумею написать ту Книгу. Иногда я это чувствую. И верю снова — что напишу. И напишу не то, что написал Самоукин...
— А пока?— сказала Изольда.— Что же пока? До тех пор, пока не написана твоя Книга?..
Она слабо улыбнулась, одними губами. В ее улыбке была жалость. Снисхождение и жалость — ко мне.
Передо мной стремительно мелькнула растерянная фигурка Гамлета, шпага, выпавшая из его рук... Мелькнула — и растаяла...
* * *
«Уроки Сосновского»,— так назывался этот фельетон, вернее, «письмо в редакцию», как сообщалось в скобочках, пониже заголовка — письмо в редакцию, и больше ничего. И три подписи в столбик, возле последней — « др.». Самое замечательное заключалось в этом ощеренном, рычащем «и др.»,— так рычит собака, не какая-нибудь шавка, из тех, что с дурашливым лаем кидаются вслед кошке или мотоциклу, а — такая умная, злая, натренированная, она вся приседает, поджимает хвост между задними лапами, и пригибает голову почты до земли, почти касается нижней челюстью дорожной пыли — и тут раздается негромкое, глухое рычание перед сильным, быстрым броском... Я шел по институту, и это «др-р».,.— слышалось мне за спиной, в каждом слове, может быть, и невзначай оброненном, ощущал я этот призвук, и каждое лицо было — как головка от буквы «Р», а уж Федор Евдокимович, кособокенький, с головкой, откинутой на правое плечо, и сочувственной, скорбно-соболезнующей улыбочкой на влажных красных губах — Федор Евдокимович уж абсолютно точно изображал собою эту букву.
Лене Демидовой было, конечно, неловко; я и сам отлично понимал, особенно после вчерашнего, что она тут ни при чем; «и др.» — к ней-то это никак не относится; и все-таки мне было приятно видеть ее смущение, видеть вспыхнувшие кирпичными пятнами скулы и то, как она старалась изо всех сил не прятать, не опускать глаза, а смотреть на меня прямо, не смущаясь.
— Принимай отставку,— сказал я возможно беспечней,— Оля Чижик превосходно справится с моими обязанностями, ты не беспокойся, номер выйдет вовремя.
— Какая отставка,— сказала она,— что еще за отставка?..
— Брось,—сказал я,— ну что мы станем друг другу дурить головы?
— Будет бюро,— сказала она,— бюро тебя назначило,
бюро и...
— Неважно,— сказал я,— к чему формальности?
Мы остановились в конце коридора, у светлого окна; я заметил, как дрожат ее зрачки, и почувствовал: каждое мое слово было для нее секущим, свистящим ударом. Но я ничего не мог с собой поделать, не мог унять звенящую в моем голосе злость.
По Димкиному лицу я понял: он еще ничего не знает.
Рассеянно-сосредоточенный, с пачкой книг под мышкой, он неторопливо шествовал из кабинета психологии, где обычно занимался по утрам; там бывало тихо и безлюдно. Рядом шел Караваев. Я сунул им в руки газету. Димка начал читать с середины — с того самого места, в которое я нечаянно ткнул.
— «Мы не потерпим, чтобы в наших аудиториях продолжала звучать проповедь буржуазной аполитичности»...— пробубнил Димка.— Это про кого?..— Он поднял глаза к заголовку, и я впервые убедился, что выражение «глаза полезли на лоб» имеет не только фигуральный, но и прямой, буквальный смысл.
— Читай, читай,— сказал я.— Там есть еще абзац: «на поводу...» и так далее, это про нас с тобой.
Кудрявым рафаэлевским ангелочком в клетчатом пиджачке порхнул мимо Сашка Коломийцев. То ли сослепу, то ли — сделав вид, что нас не заметил. Но я крикнул:
— Горацио, куда же ты?..
Он остановился.
— Куда же ты, друг Горацио?— сказал я.— Как гонорар? Вы на всех «и др.» поделите, или только на троих?..
Глаза его под выпуклыми стеклами очков жалобно забегали — как два насмерть перепуганных мышонка, которые ищут щелку.
— Клим,— заговорил он, взяв меня за пуговицу и дыша мне прямо в нос.— Я расскажу тебе потом... Я тут ни при чем... Так вышло...
— Не крути,— сказал я, освобождая пуговицу из его пальцев.
— Ребята,— забормотал он,— ребята...
Мне стало жаль его — странной брезгливой жалостью. Ещё не так давно казался он мне милым, безобидным чудаком.
Под «письмом в редакцию» одной из троих стояла его подпись...
— Ну и брехня,— сказал Дима, когда мы остались одни.— Захочешь — не выдумаешь...
Сергей кипел. Он был вроде чайника, у которого вместо пара из дырочки в крышке бьют струей сплошные междометия.
— Погоди,— сказал Димка, морщась.— Дело не в нас. Что мы? Нас из института не исключат. Вот Сосновского... Сосновского надо спасать.
— Как?— сказал я.
В тот день у нас была лекция Сосновского, Не знаю почему, но когда он вошел, я опустил глаза. Как будто сам я был виноват в этой заметке. Как будто не моя фамилия упоминалась в ней, среди тех, кто пошел на поводу и не сумел раскусить, разглядеть... Я смотрел в крышку стола, черную, отливавшую тусклым блеском, и мне хотелось, чтобы за рядами ссутуленных спин он не заметил, не увидел меня. Наверное, все избегали встречаться с ним взглядами, и общее «здравствуйте» получилось нестройным, рассыпанным, А он как будто ничего не заметил — ни тишины, пристыженной, трусливой тишины, ни склоненных низко голов, ни пугливых глаз. И только закончив лекцию, спросил вдруг:
— У вас есть ко мне вопросы, Пичугина?
Прежде чем Варя успела ответить, все головы повернулись к ней, и она поднялась — медленно, неуверенно, вся как будто высвеченная прожекторами — сухонькая, узенькая, в черном жакете, и проволочно-жесткая косичка, выпав из-за уха, смешно торчала над прямым, острым плечом, по которому змеилась распустившаяся темно-зеленая ленточка. Но — должно быть, последним напряжением воли вздернув свой утиный носик — она сказала: