Луи-Рене Дефоре - Болтун. Детская комната. Морские мегеры
В устах любой другой женщины столь выспренний тон показался бы мне неестественным, но, слишком хорошо зная Анну, я понимал, что в этом случае не могло быть и речи о показной патетике, рассчитанной на то, чтобы выжать из меня сочувствие. Я взял ее за руку:
— Успокойтесь. Что вас так пугает? Вы придаете слишком много значения моему мнению, а мне попросту нечего сказать о столь важном для вас предмете. Лучше будем и дальше болтать как старые друзья!
Она окинула меня мрачным взглядом:
— Вам нечего сказать! Потому-то я вас и умоляю подняться сейчас вместе со мной!
Она указала на фасад гостиницы, к которой тем временем незаметно и, как призналась в дальнейшем, с умыслом меня подвела.
— Так вы живете здесь?
Она ничего не ответила. «Вам непременно нужно его увидеть», — все так же тихо, но настойчиво твердила она, втаскивая меня в лифт. Мы вышли в гостиничный коридор, и Анна повела меня за собой. Она постучалась в какую-то дверь и, почти одновременно, в соседнюю, из которой на мгновение выглянуло грозное лицо одного из трех господ, прижимавшего к губам указательный палец. Эта дверь тут же закрылась, после чего слегка приотворилась предыдущая, у нас за спиной, и важный голос (я тут же его узнал) возвестил, что господин Мольери сегодня не принимает. «Не принимает? — Анна засмеялась. — Да вы ему скажите, кто пришел!» Последовало недолгое молчание. «Весьма сожалею, — твердо повторил голос. — Господин Мольери работает и велел никого не пускать». Анна повернулась ко мне, бледная, дрожащая от гнева. «Какая наглость!» — она передернула плечами. И бросилась всем телом на дверь: «Фредерик, это я!» Дверь открылась, и мы увидели сонно морщившегося Мольери, который посторонился, освобождая проход.
— А шуму-то, шуму! — Он смотрел то на меня, то на Анну и вроде бы приглашал нас войти, но его не слишком приветливый взгляд и хитроватая ухмылка мешали нам двинуться с места. Очевидно, Анна уже пожалела о своем поступке: по выражению лица человека, стоявшего перед нею, трудно было понять, что у него на уме.
— Мы просто шли мимо, — пролепетала она жалобно. — Но, кажется, мы вам помешали?
— Помешали? Ну и что, мне все время кто-нибудь мешает, — нахально ответил он и, обращаясь ко мне, добавил: — Эта милая дама прямо-таки гоняется за мной. Что прикажете делать?
Не думаю, что этот омерзительно пошлый тон был для него естественным: видимо, слава сделала его недоверчивым, и он хотел отбить у своих знакомых всякую охоту приставать с изъявлениями симпатии. К тому же чувство, которое питала к нему Анна, наверняка внушало ему серьезные сомнения и он страдал от этого не меньше, чем она от его холодности. Как бы то ни было, его цинизм показался мне возмутительным, и я сухо заметил:
— На вашем месте я бы не жаловался.
— У вас и вправду не было бы причин жаловаться, — ответил он с улыбкой, как если бы между нами была огромная разница. И тут же, чтобы его правильно поняли, добавил:
— Не больше, чем у меня, будь я неотразим.
— О, если кто-нибудь неотразим, так это вы! — Я, естественно, думал о Каспаре и Отелло, по отношению к которым этот карлик в домашнем халате представлял лишь злобную карикатуру.
— Спасибо на добром слове, — ответил он без тени иронии или аффектации. Ничего от себя в эту стандартную формулу Мольери не вложил: знак пустой, механической вежливости, без которого можно было и обойтись.
Он удалился в ванную, чтобы привести себя в порядок, но поддерживал разговор и оттуда, тяжеловесно шутя насчет несвоевременности нашего визита: притворно сожалел, что Анна всегда тормошит его в рабочие часы, а вот когда он мог бы уделить ей немного времени, назначает встречу и почему-то не приходит. Она едва отвечала ему, возражала все реже и, наконец, от всей души рассмеялась, как будто решительно не могла принять его упреки всерьез. Были ли они ей приятны или, напротив, этот насмешливый той в какой-то момент сделался для нее нестерпимым? Так или иначе, она украдкой выскользнула из комнаты, показав мне жестом, что я должен остаться. Мне кажется сейчас, лучшей тактики, чтобы заставить Мольери отказаться от той, какую избрал он, нельзя было придумать. Сообразив, что Анна ушла, он тут же перестал фиглярничать.
— М-да… — сказал он, обводя комнату взглядом. — Вы думаете, она обиделась?
— Вам нравится дразнить людей, — укорил я его.
— Что вы, совсем нет! Я говорил чистую правду. Ваша подруга кого хочешь поставит в тупик…
— Вы тоже!
— Это ведь потому, что я самый обычный, самый заурядный человек, а? — спросил он, подступая вплотную и глядя на меня с любопытством. Проницательность Мольери заставила меня покраснеть, и от него это не укрылось.
— Возможно, — я опустил глаза. — Но скажите: неужели вам приятно ее мучить?
— По-вашему, это я ее мучаю! — воскликнул он, искренне удивляясь. — А может быть, она мучает себя сама? У этой женщины слишком бурная фантазия, — он негромко засмеялся.
— А по-моему, она питает к вам очень глубокое чувство. Вам это кажется смешным?
Он начал медленно ходить по комнате.
— Послушайте: мне, конечно, очень больно сознавать, что меня любят за то, чего во мне нет, но ей-то еще хуже — она не может свыкнуться с ненавистью, которую я ей внушаю тем, каков я есть на самом деле. Она попала в крайне тяжелое положение. Вот о чем вам надо бы подумать.
— Но это полная чушь! — закричал я. — Или вы просто играете словами. Видели бы вы свое лицо, когда поете на сцене…
— Да, разумеется, — раздраженно отозвался он. — Повторяю вам: она никак не решится меня возненавидеть в те минуты, когда я становлюсь обычным, ничтожным человечишкой. Мой голос вскружил ей голову. Тяжелое положение, тяжелое! Ну да ладно, — продолжил он другим тоном, взглянув на часы, — хватит болтовни!
Он сбросил свой халат, влез в пиджак и, перекинув через руку плащ, вновь обратился ко мне, натянуто улыбаясь:
— Она специально оставила вас со мной наедине: рассчитывала, что вы сумеете вызвать меня на откровенность, а потом все ей слово в слово перескажете. Ну что же, дело сделано!
— Я пришел не затем, чтобы шпионить, — возразил я. Он хлопнул меня по плечу.
— Нет-нет, ничего такого я не говорил. Вы мне глубоко симпатичны. Только не стоит вам изводить себя из-за госпожи Ферковиц. — И пробурчал что-то невнятное, вроде: «Все это вообще висит на волоске!»
Мольери предложил мне проводить его до студии, где он должен был участвовать в репетиции. Шли мы недолго, и по дороге он без умолку, перескакивая с пятого на десятое, рассказывал мне разные разности, которых я здесь повторять не буду. Он говорил о своем детстве, о молодости, вспоминая прошлое с трогательной обстоятельностью; искусство же свое (как я неосмотрительно выразился), по-видимому, не ставил ни в грош. Ярость, внушаемая ему тем, что, по его же признанию, он больше всего любил, была искренней, нисколько не сомневаюсь. «Зачем все это раздувать? Я решительно против!» — и надо было видеть свирепое выражение его лица в тот момент, когда он выкрикивал эти слова, показавшиеся мне не то что двусмысленными, а просто непонятными. До отъезда я видел его еще дважды, в обществе Анны и все тех же трех господ, вероятно, исполнявших неблагодарную обязанность отгонять всех, кто ему докучал, или поддерживать беседу, в которой он не желал участвовать. Вид у него был совсем вялый, потухший. Что касается Анны, то ее расчет — если она и в самом деле надеялась, что я дословно перескажу ей разговор, ставший возможным благодаря ее намеренному уходу, — так и не оправдался. Впрочем, от вопросов она воздержалась: может быть, окончательно рассталась с надеждой, что я пересмотрю мое первоначальное мнение, чересчур, как она сознавала, похожее на ее собственное?
IIIМне остается рассказать, как Фредерик Мольери, пережив таинственную внутреннюю одиссею, о которой мы ничего не знаем, покарал всех, кто любил его за то, чего в нем не было, осквернил созданный им же самим культ, разбил вдребезги свою репутацию и подверг себя чудовищному поруганию перед разгневанной публикой, пришедшей в театр, чтобы наградить его овациями.
Не будет абсурдным предположить, что эта пощечина, которую он влепил своим поклонникам, стала как бы отчаянным жестом человека, потерявшего все.
Последний раз, когда я его видел на сцене, был также и последним, когда он появился на ней в качестве певца. Интересно было бы узнать, не объяснялся ли тот факт, что он познал свой первый триумф и потерпел первую неудачу в роли Дон Жуана, обдуманным расчетом со стороны Мольери, желанием некоторой гармонической завершенности. Я не принадлежал к числу искушенных зрителей, почуявших неладное уже в первых сценах, но поначалу отнесших это на счет собственного плохого самочувствия или акустических изъянов зала, — возможно, Мольери вновь начал оказывать на меня гипнотическое действие, помешавшее заметить осечки в его пении, все более очевидные отклонения от партитуры, которые он допускал, подхлестывая себя и устремляясь к запредельным, рекордным высотам. Трудно сказать, в какой именно момент зрители были вынуждены мысленно признать, что у великого певца сегодня не лучший день, что он самым плачевным образом не дотягивает до своего уровня. Непонятно одно: почему никто из них открыто не выразил своего разочарования во время антракта? Чем это объяснить? Скромностью, осторожностью? По-видимому, Мольери выработал определенный план: сначала капля за каплей вливать в сердце слушателя неуверенность, затем посеять в нем разлад, заставлять то и дело менять мнение, искусно дозируя высочайшие певческие достижения и совершенно нестерпимые промахи, и наконец, перейдя к откровенному, вызывающему глумлению, нанести такой удар, который восстановил бы против него весь зрительный зал. В соответствии с этим планом, он решил в первом акте ограничиться тем, чтобы все более грубо искажать манеры и характер своего героя, превращая его в своеобразного близнеца Лепорелло, этакого сластолюбивого гаера, бездумного и жестокого обманщика, наглого прощелыгу, чуждого всякому представлению о грехе. При этом, однако, употреблять старания, чтобы поэтапное превращение великого вольнодумца в скверную копию самого себя заметили только знатоки, которые и начнут возмущенно перешептываться, в то время как остальные еще будут доверчиво аплодировать: ступень за ступенью заставит он Дон Жуана спуститься к низшему пределу гнусности, где преступление уже не прикрашивает себя ни благородством, ни отвагой и внушает лишь омерзение. Но чтобы выхолостить своего героя, лишить Дон Жуана его лучезарного блеска, придать всему, что он делает, не исключая и вызова, брошенного небесам, двусмысленный — трусливо-дерзкий — пошиб, Мольери располагал единственным действенным средством: ему нужно было ополчиться на саму музыку Моцарта. Он будет делать это весьма методично, вначале с величайшей осторожностью, то еле заметно отклоняясь от музыкального сопровождения, то подпуская некоторой приторности в свой голос, а затем все более неприкрыто вводя и утверждая там, где должно торжествовать чистое творчество, искусственные приемы, приправляя самые знаменитые арии фиоритурами, а подчас вставляя и такие вокализы, каких не простили бы даже исполнителю Мейербера. Наконец, в самых последних сценах, на кладбище и с каменным гостем, не имея возможности принизить музыку, сохраняющую свое нетленное величие, Мольери без колебаний пустит в ход единственное оружие, к которому еще не прибегал, — он начнет фальшивить, фальшивить так отчаянно, чтобы возопили и глухие.