Луи-Рене Дефоре - Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Нужны были по меньшей мере могучий гений Вебера и высочайшее мастерство артистов — абсолютно раскованное пение, живая игра, — чтобы превратить это либретто, восходящее к тривиальной и довольно глупой легенде, в жестокую драму, потрясая зрителя проецированием вовне стихийных сил, владеющих человеческой душой, материализуя наши страхи, наши галлюцинации. Ни одна из постановок, увиденных мною позже, не обозначила столь ясно печать рока, лежащую на образе Каспара, которого обычно причисляют к персонажам второго плана и которому актер, игравший в тот вечер, сумел полностью вернуть присущее ему мрачное величие и гибельную власть; никогда впоследствии эта детская сказка про охотников и колдовство — служащая лишь канвой для прекрасной романтической музыки — не облекалась в моих глазах такой таинственностью. Все действие, начиная с громового ружейного выстрела, открывающего первый акт, и вплоть до финальной сцены примирения, было решено в мистическом, сверхъестественном ключе, — не только самые энергичные части, где прелесть сельской жизни омывается атмосферой черной магии, но и подпорченные вкусом эпохи вяловатые эпизоды, несомненно выигравшие благодаря доминирующему ночному колориту. Однако душой этого фантастического спектакля был — я не мог отвести от него взгляда, лишь только он появлялся на сцене, — чудесный певец, исполнявший роль Каспара: согласно либретто, лесника, продавшегося дьяволу, но в интерпретации, предложенной этим исполнителем, едва ли не самого нечистого собственной персоной. С дерзостью, которую позже ему часто ставили в вину, певец, отказавшись следовать упрощенной романтической схеме, использующей резкие переходы от одной противоположности к другой, искусно сочетал несовместимые темы в едином трагическом стиле и вдохнул во всех главных действующих лиц темную и неистовую силу, позволившую каждому из них провести партии с начала и до конца на предельном накале; он нисколько не стремился расцвечивать образ Каспара живописными деталями и, высвободив легенду из узких сюжетных рамок, возвысил ее до масштабов мифа: примечательно, что несколько сцен, в которых тот не появляется, все равно были как будто заражены его инфернальным присутствием. Возможно, эта интерпретация искажала общий смысл произведения, целиком подчиняя его демоническому началу и оттесняя на задний план остальные элементы — жизнерадостность простых людей, чувствительность героев, их готовность к состраданию; но, так или иначе, ни один зритель не был в состоянии об этом судить, ибо восторг, овладевший публикой, надолго лишил ее способности объективно оценивать происходящее. Все голоса, как я уже сказал, звучали безукоризненно, однако, услышав Каспара, самый рассеянный, самый равнодушный к пению слушатель не мог не встрепенуться душою, тут же позабыв обо всем на свете.
Вернусь к Анне: в интересе, с каким она следила за представлением, странным было то, что ее ничуть не захватывало царившее волнение, — она, возможно, была лишь невероятно внимательна, и эта ни на секунду не слабевшая сосредоточенность придавала ее лицу озабоченное выражение, как у немолодой женщины, задающей один из самых важных для нее вопросов и никогда не получающей желанного ответа. Даже в чрезвычайно продолжительных аплодисментах, которыми она приветствовала артистов в конце первого действия, было нечто демонстративное, заставлявшее сомневаться в том, что она искренне разделяет общее восхищение. «Что вы скажете о Мольери?» — спросила она, повернувшись ко мне; так я узнал имя сказочного певца. Не дожидаясь реакции — и показывая, что до моего мнения ей нет дела, — она тут же добавила с ребячливой гордостью: «Великий певец, понятно. Это мой возлюбленный».
Я не знал тогда, что она лжет, и потому все в ее тираде показалось мне удивительным — почти вызывающее бесстыдство, самодовольство (недостаток, в котором меньше всего можно было заподозрить эту на редкость скромную, лишенную кокетства женщину) и, наконец, старомодное слово, которое, по-моему, она употребила без малейшей иронии.
— Поздравляю. Он действительно прекрасен, — вежливо сказал я.
— Прекрасен? Вы находите, что он прекрасен? — вдруг взорвалась она и потребовала, чтобы я выразился более определенно: не хочу ли я сказать, что он хорош собой? Я засмеялся: разумеется, очень хорош. Она сжала мне руку: «Но скажите, вы так подумали и вначале, в самый первый раз, когда увидели его на улице?» И поскольку я ответил, что до этого вечера никогда его не видел, заметно огорчилась. Разговор прервался. Она попросила меня проводить ее в фойе, но едва мы вышли в коридор, сейчас же от меня отделилась, причем не случайно, а намеренно: я увидел, что она пробирается через толпу, не оглянувшись и не дав мне знака к ней присоединиться. Несколько уязвленный, я нашел ее вновь только в конце антракта: она сидела в ложе, не говоря ни слова и, как раньше, уйдя в себя.
Нет смысла описывать продолжение спектакля: оно было настолько странным, настолько захватывающим, что я даже забыл следить за моей соседкой. Мольери придал знаменитой сцене в Волчьем ущелье, обычно носящей черты претенциозного кошмара, поразительный вкус правдоподобия. Мной завладела властная и непостижимая сила этого голоса, доносившегося непосредственно из какого-то иного мира.
Анна, вставшая во время последних выходов кланявшихся актеров, посмотрела на меня с удивлением: она часто моргала, словно увидела перед собой человека, которого давно не встречала и не ожидала более встретить. Это было обидно, но разве в моем отсутствующем взгляде она не прочла точно такую же растерянность? Пробираясь мимо меня к выходу, она весело бросила: «Ну, теперь пошли ужинать!», — и тут же хором загудели важные голоса трех поддакивающих друг другу господ, которые принялись беспорядочно обсуждать спектакль, а затем продолжили свои рассуждения на лестнице и даже на улице. Анна, взяв меня под руку, презрительно шепнула: «Нет, вы только послушайте! Этим кретинам во всем нужно выискать блох!» Отвергнув предложение направиться в выбранный мною ресторан, она потащила нас в какой-то молочный бар в двух шагах от театра, где, ни с кем не советуясь, сделала весьма скромный заказ: по чашке чая для всех. Неужели она и вправду собиралась здесь со мною «болтать» в присутствии этих трех «кретинов»? Не сразу догадавшись, что она кого-то ждет (хотя не заметить, как нетерпеливо она поглядывает на дверь, было трудно), я безуспешно пытался ее разговорить, заинтересовать то тем, то другим, но вскоре почувствовал, что выдыхаюсь и мной овладевает довольно угрюмое настроение. Мы стали молча пить принесенный нам чай.
Спустя какое-то время она представила меня Фредерику Мольери, который, к моему жестокому разочарованию, оказался ничем не примечательным щуплым человечком с застенчивым взглядом и заторможенными жестами. «Мы с вами виделись лишь мельком», — сказал он, сердечно пожимая мне руку, и самым вульгарным образом прыснул, как будто отпустил блестящую остроту; мне, однако, его лицо показалось совсем незнакомым, и только благодаря замечанию Анны («о, мы все тогда так спешили, что мне не пришло в голову вас друг другу представить, да и место было неподходящим») я понял, что именно он подразумевал; предотвращая дальнейшие неприятные вопросы, я признался, что не узнал его на сцене, хотя во время спектакля, можно сказать, не сводил с него глаз (впрочем, это означало, что без представления Анны я не узнал бы его и в молочном баре). Понимая, что мои слова его слегка огорчили, я рассыпался в сбивчивых комплиментах: Мольери, морща лоб, слушал меня со страдальческим видом. Он поднял руку, прерывая мою речь, и посмотрел на меня с укоризной. «Как же я устал! — негромко сказал он, проведя ладонью по лицу. — Устал, смертельно устал!» В самом деле, контраст между потоком жизненной энергии, струившимся из него на сцене, и теперешней изможденностью, которую лишь оттеняла невзрачная внешность, был разительным. Казалось, он вложил в пение все силы, а кончив петь, целиком исчерпал свои душевные запасы. В театре его голос с первого мгновения вливал в слушателей бодрость, здесь же он был тусклым, апатичным, механически-безучастным.
О том вечере у меня почти не осталось воспоминаний, представляющих интерес. Анна и Мольери — трое господ вступали много реже — вели бессвязный шутливый разговор, постоянно обманывавший мои ожидания. Я не мог понять, отчего они так старательно избегают сколько-нибудь серьезных тем: может быть, дело было в моем присутствии и эта дурацкая болтовня защищала их от моего законного любопытства? Но вот чего я не забыл и не забуду никогда, так это дичайшего — поистине гнусного — жеста, которым Мольери отшвырнул руку Анны, когда та положила ее на его руку Его взгляд помутнел от гадливости, лицо гневно искривилось. Анна не повела и бровью, как будто ее не подвергли публично столь грубому оскорблению. Все выглядело так, словно ее жест и ответный жест Мольери были лишены смысла, не создавали причин для беспокойства, вообще ничего не значили ни для нее, ни для него. Чтобы отвлечь внимание от случившегося, я попросил Мольери объяснить мне кое-какие темные места драмы, в которой тот сегодня играл, — тут он прикинулся чудовищным невеждой, объявил, жалко улыбаясь, что даже не заглядывал в это идиотское либретто: просто затвердил свою партию на немецком языке наизусть, не понимая ни единого слова. «Я ищу наслаждения только в пении, в нем одном», — признался он.