Иван Зорин - Повестка без адреса
— Тираны умирают, когда изменяют себе, — вновь оживился Пыкин, из которого истории сыпались, как горох.
И поведал
СЛУЧАЙ С ЦАРЁМОднажды царя поразила странная болезнь, от которой чесались пятки, а в сердце рождалось милосердие. «Лучше иметь твёрдый шанкр, чем мягкий характер», — вздыхал царь, пока со всех концов света ему на помощь спешили лекари. Они разбирали по косточкам августейший организм и совещались так долго, что в бородах завелась паутина. Взвесив на аптекарских весах «за» и «против», они натолкли в ступке кости летучей мыши, настояли их на бульоне из молодого поросёнка, сваренного в моче старой свиньи, покрошили туда листочки старинных рецептов и прописали царю пить этот отвар в час по чайной ложке.
Шло время, но лекарство не действовало. «Пейте, пейте, — успокаивали царя знахари, опасаясь за свои головы, — сразу только топор помогает». «Уж конечно, — думал в ответ царь, — и вода станет чудодейственной, если тянуть по глотку».
Микстура была как горчичное зерно, разведённое в уксусе, и царь заедал её грецкими орехами. Он сгрызал их целые горы, ломал о них зубы и всё больше зверел. Когда он съел уже всех летучих мышей своего царства, то клацал вставной челюстью и колол орехи, топая ногами. От этого у него перестали чесаться пятки, зато стали чесаться руки. В ярости он приказал казнить лекарей, а заодно и поваров, готовивших ему отвратительное зелье.
И тут заметил, что выздоровел.
— Не знаешь, где найдёшь… — постучал об стол трубкой Пыкин. — Дух Божий дышит, где хочет.
— Он дышит, где вера с горчичное зерно, — улыбнулся Кондратов. — Врачи знали, что болезнь неизлечима, но внушили царю веру и победили его смерть ценой собственной жизни…
СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К СТРАСТНОЙ НЕДЕЛЕ
Город — это кроссворд, в котором по горизонтали начертаны улицы, а по вертикали окна. Какую шараду загадает их пересечение? На каком перекрестке судьба уколет шипом розы, а на каком — иглой наркомана? Адам пережидал дождь в пивном подвале «У ворот небытия», наблюдая через окно за ногами прохожих, лиц которых не видел. «Семья для человека, что кегельбан для безруких», — повторял он, вспоминая построенный отцом мир, где ему не нашлось места.
Заедая горечь мыслей солёными сухариками, Адам не заметил, как разоткровенничался с незнакомцем в чёрном плаще.
— Фон Лемке, — представился тот, приподняв шляпу, которая дыбилась, как на рогах.
— Вы что же, из немцев? — покосился Адам на раздвоенный, как копыто, подбородок.
— Скорее еврей, — устало отмахнулся тот, и его нос стал горбиться, как старуха, собирающая рассыпанные монеты. — А у вас, вижу, в семье нелады?
Через сложенные ладони он упёр подбородок на кривую, суковатую трость.
Адам не удивился его проницательности. Отхлебнув пива, он рассказал про отца, которому образы были важнее людей. Адам считал отца эгоистом и, хотя мог вернуться, понимал, что дом, как и рай, — это не стены, а сердца, что изгнанные оттуда обречены на одиночество даже на переполненных стадионах.
Фон Лемке рассеянно кивал, опасаясь обнаружить скуку, а в конце развёл руками.
— Да вы, голубчик, бунтарь! — причмокивая жирными губами, выдавил он и, уставившись на адамово яблоко, рассказал
ЛЕГЕНДУ О БУНТАРЕЖил такой среди московских студентов, гудящих, как шершни в улье. Он призывал выбраться из болота морали, сбросив оковы цивилизации. «Если бы мир был прекрасен, не было бы ни коммунизма, ни фашизма, — учил он, — на пустом месте и прыщ не вскочит!» Сухой, как палка, он ходил в наглухо застёгнутом френче, пуговицы которого блестели, как глаза влюблённого, а после университета отказался от кафедры. «Мир ловил меня, да не поймал», — напевал он сквозь зубы. Он призывал освободиться от государства, политики, права, от здравого смысла, языка и логики. С возрастом бунтарь стал прикладываться к рюмке, после третьей его несло, и он уже требовал освободиться от свободы. «Это высшая форма отречения», — бормотал он, уставившись в зеркало.
И видел в нём нимб.
У него сыскались приверженцы…
— Москва большая… — вставил Адам.
Его проповеди сворачивались дудочкой крысолова и разворачивались, как газета. Он всё больше умничал, пока его не стали посещать мысли, которых он не понимал…
— Мысли залетают к нам, как птицы в клетку, — опять перебил Адам. — Они бьются о черепную коробку и делают много шума, поэтому каждый кажется умнее, чем он есть.
Смерив его взглядом, фон Лемке кивнул.
А бунтарь вскоре прослыл философом и стал писать книги, которых не мог прочитать. В конце концов, он прославился, вписавшись в отвергаемый им мир, как муха в янтарь.
И умер, не поняв себя.
— Это удел каждого, — подвёл черту фон Лемке, всем видом призывая помолчать.
— В вашем рассказе нет логики, — опроверг его надежды Адам, — бунтовать против бунта — не значит смириться…
— Какая там логика! — огрызнулся фон Лемке, и его губы покрыла пена, в которой, как рыба, бился язык. — На дне логики скалится абсурд, вспомните
РАСЧЁТЫ ПРИГОВОРЁННОГО«Бог отвернулся от меня — вчера из уст судьи коршуном вылетела смерть. Но она не настигнет меня. Сегодня вторник, а меня обещали казнить в течение недели так, чтобы я не узнал заранее. И эта маленькая уступка милосердию сохранит мне жизнь. Действительно, в воскресенье казнь не состоится, ибо в этом случае я бы знал о ней ещё в субботу. Значит, воскресенье можно отрезать, как горбушку от хлебного батона. Но тогда крайним сроком становится суббота, которую исключают те же рассуждения.
Так мы избавляемся от оставшихся дней, приходя к выводу о невозможности…»
— На этом дневник обрывается, — почесал нос фон Лемке.
Адам опять хотел было возразить, но фон Лемке остановил его пристальным взглядом, и на мгновенье на него, точно саван, опустилась пелена. Где-то вдалеке били колокола. Адам силился выдавить из себя хоть звук — и не мог. Зато у него прорезалось третье ухо, и он весь обратился в слух.
— Фон Лемке, — представлялся кто-то по соседству.
— Вы что же, из немцев? — переспрашивал другой.
Лицо говорившего приблизилось, изо рта неприятно пахнуло.
— Скорее еврей…
Скрипучий голос сверлил мозг:
«Адам, Адам, для Бога образ важнее плоти, а ты податлив, как глина…»
За окном открывалась улица с караваном машин, которую то и дело сменяла дощатая стена. Адама то поднимали, то опускали, раскачивая, будто на волнах. Он напряг волю, пытаясь сопротивляться, но всё было бесполезно.
И он понял, что, разорвав пелену пространства и времени, стал пивной кружкой в подвале «У ворот небытия», слушавшей собственный разговор.
ОТЕЦ«На похороны твои не пойду, — предупреждала Кондратова мать, которая была младше своих болезней, — врачи запретили нервничать». А Кондратов думал, что уже умер, что его жизнь давно превратилась в заключение о вскрытии. С матерью они не ладили, но, когда наваливалась тоска, он полз к ней побитой собакой. «Тебе лечиться надо!» — хлопала она дверью и, едва не прищемив палец, успевала всучить рецепт. И тогда Кондратову казалось, что он кто-то другой, что настоящий Роман Кондратов исчез давным-давно по дороге к материнскому дому, а он живёт теперь под его именем, донашивая его жизнь, как чужой пиджак. Вместе с фамилией он всучил мне своё прошлое, думал Кондратов, и оно жмёт, как ботинки, из которых давно вырос.
— Ты знаешь смысл жизни? — шутила мать, одевая на прогулку маленького Романа.
— Знаю, но только во сне. А как проснусь — забываю.
Мать смущалась, загораживаясь улыбкой, которую водила за собой, как болонку:
— Тогда тебе придётся жить, не просыпаясь.
Но Кондратов подрос и понял, что сон — не худший из рецептов безумия.
Теперь он смотрел на свои рукописи и думал, что их выбросят на другой день после его смерти. «Слова не стоят бумаги, на которой написаны», — листал он густо испещрённые страницы. Потом представил, как редактор водит по строкам, насылая на них порчу, и решил их сжечь. Он вышел на балкон и щёлкнул зажигалкой. Но ветер вырвал страницы из рук, закружив осенними листьями.
Среди них был и «Дневник, продиктованный бурей».
СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДОПОЛНИТЕЛЬНЫМ ДНЯМ НЕДЕЛИ
Все дневники слагают один Дневник, как все сюжеты — Сюжет, а слова — Слово. Это истинный дневник Сотворения, страницы которого — книги — составляют чертёж Вселенной. Кондратов заблудился в этих мыслях, как в лесу, и вдруг ужаснулся своему одиночеству. Ему захотелось помолчать с кем-нибудь об одном и том же или спросить то, что и сам знал.
СЫННам кажется, будто мы возвращаемся после сна к своему привычному образу. Но это возвращение — только звено в цепи метаморфоз. Во сне мы можем оказаться и собой, и тогда это не будет отличаться от сна, который зовётся реальностью. Став собой во сне, мы можем там вновь уснуть и опять стать собой — уже в новом сне. Погружаясь всё глубже в колодец снов, мы не будем замечать этого, полагая, что остаёмся в яви, с которой тождественны и от которой разительно отличаемся. Наше путешествие бесконечно, но незаметно для путешествующих, наше «я», отражённое зеркалом сна, каждый раз иное.