Марлена Штрерувиц - Без нее. Путевые заметки
Указатель уровня бензина должен быть в порядке.
* * *
Линн оказалась права. Все было очень просто. На каждом углу-указатели. Но нет парковок. Маргарите пришлось остановиться перед библиотекой. Идти в холл через большую площадь перед ней. Линн стояла у стойки и беседовала с библиотекаршей. Маргарита перебила их. Сказала Линн, что ей еще надо найти, где поставить машину. «Good luck»,[79] — произнесли хором обе. Улыбнулись ей. Маргарита выскочила на улицу. Ездила кругами у входа. Пока не отъехала одна из машин. Парковаться пришлось дважды. В первый раз она поспешила и остановилась слишком далеко от тротуара. Штраф ей ни к чему. Пошла в библиотеку. Оказалось, далеко. Она извинилась перед Линн. Библиотекарша взглянула на часы. Ее не было всего десять минут. Своего рода рекорд. Здесь. Маргарите показалось, что прошло больше времени. Библиотекарша дала ей оранжевую карточку. Линн все уже сделала. Линн дошла с ней до входа в читальный зал. Не заболела ли она, спросила Линн. Маргарита рассказала о слабительном. Линн рассмеялась. Ей это знакомо. Она принимает слабительное уже много лет. Маргарита решила объяснить, почему была вынуждена принять эти таблетки. Обычно ей ничего такого не нужно. Линн все смеялась. Знает она все эти объяснения. Маргарите пришлось предъявить паспорт. Линн сказала, что та женщина будет у ее матери. В четыре. Та подруга Анны. Она сможет подойти? Конечно, она придет, отвечала Маргарита. Манон столько для нее делает. Линн снова рассмеялась. Ее матери такие дела необходимы. Она им рада. И ей нравится, что все возятся с Маргаритой. А не с ней. Пришла библиотекарша. Принесла стопку коробок. Пригласила Маргариту в зал. Линн попрощалась. Маргарита отправилась дальше с-другой библиотекаршей. Они прошли в небольшую комнату. Светлую. Высокие окна выходят в парк. На каждом столе — зеленые настольные лампы. Впереди, на подиуме, сидел за пультом мужчина. За столами — мужчина и женщина. Разложив бумаги. Библиотекарша поставила коробки на стол в первом ряду. Прямо под пультом. Маргарита села. Посмотрела на коробки. Темные картонные коробки. На этикетках — «Франц Верфель» и номер. Она начала с первой. Достала все из нее. Положила перед собой на стол. Читала и складывала листки обратно в коробку. В том же порядке. Счета. Ноты для издателя в Лондоне. Письма от издателя из Лондона. Записки. Деньги. Речь все время о деньгах. Связи. Заметки. Адрес Верфеля на письмах: 610 Бедфорд-драйв, Беверли-Хиллз. Судя по всему, дом Альмы. Дом, в который Анна была обязана возвращаться к ужину. В пятьдесят-то лет. Об Альме почти не упоминается. Много — о Малере. «Религиозная театральность этой сцены с абсурдным пафосом рисует живую картину бездумного времени, не постигшего себя и обожествлявшего декоративную сторону искусства. Ныне я с восхищением вижу, каким простым, поистине „новым" человеком был Малер в этой среде торжественных комедиантов». — «Юный Малер впитал эту австрийскую музыку, и вегодуше она неповторимо слилась с древним богемским напевом». — «В музыке Малера нет программности, зато есть поэзия. Это поэтическая музыка, полная образов, сравнений и потрясений». — «Музыка Малера — трагическая музыка». — «Во многих из своих симфоний Малер воплотил титаническое усилие, на которое обречен человек в великом горе. Поэтому более всего его музыка потрясает во время войны». — «Условием этого симфонического мира является природа. В центре ее — человек. Но над человеком — божественное небо. Музыка Густава Малера — не только трагическая, но и мистическая. Она всегда стремится ввысь. Даже когда человеку очень тяжело, сольная партия альта возвещает, что Бог даст ему путеводный светоч, который укажет дорогу к вечной жизни. Этот светоч, его собственная верящая и надеющаяся душа, сияет в этих произведениях в кульминационные моменты. Поэтому их трагизм никогда не сковывает, но утешает и возвышает». Письмо Альбрехта Йозефа. О «Якубовском и полковнике». Альбрехт жил тогда по адресу: 2143 1/2 Грувер-стрит. Письмо от 26 августа 1942 года. Об Анне Малер упоминается всего один раз. Герберт Фукс-Робертен написал 28 марта 1945 года: «Дорогой Франц, когда пришла Ваша каблограмма от 18 марта „please give Anna Fistoulari Dlrs 100 monthly kisses",[80] я уже распорядился об этих ежемесячных выплатах на основании письма Альмы от 12 февраля и сообщил ей об этом 11 марта. Выплаты будут продолжаться автоматически до тех пор, пока от Вас не поступит других распоряжений». Там же лежала телеграмма: «Chasebank instructed payments Anna Fistoulari stop».[81] В восьмой коробке она обнаружила речь Верфеля. «Вы — пыль на ветру. В эмиграции это узнают все, и уважаемые, и известные, и даже богатые, внезапно понимая, что утратили привычный имидж, что больше они — не светские путешественники, а чужаки, которых терпят, что к ним относятся совершенно иначе, чем прежде, когда у них еще была родина, и что постепенно они становятся подозрительными призраками, вроде больных, которых осторожно избегают пышущие здоровьем ближние со щеками — кровь с молоком. Как обрести надежду в этом стигийском сумраке, как найти живительную мысль. Не говоря уже о новом духе? Ты доволен уже тем, что удается перебраться из одной страны в другую, забиться в какой-нибудь угол и коротать дни, не бедствуя. В большинстве случаев судьба расправляется с любым честолюбивым замыслом». Она обнаружила заметки. «Без божественного начала гуманности не бывает». — «Вместо ожидаемого пробуждения некоторые чудаки начали болтать во сне, а разные профессора и критики называли их болтовню „экспрессионизмом"». — «Женщины — самые надежные сберегательные кассы. В них дурные качества мужчин, с которыми они жили, реализуются с большими процентами». Маргарита положила листок к другим. Мужчина за пультом то и дело вставал, чтобы видеть, что она делает. Она с удовольствием осталась бы тут сидеть. Тихо. Все работают. Вошел молодой человек. Входя, обернулся на пороге и что-то кому-то сказал. Мужчина за пультом немедленно призвал его к молчанию, и тот вышел. Но. Ей больше не хочется разбирать почерк этого человека. И не хочется больше рыться в остатках его жизни. Она вынесла коробки за дверь. Это было неправильно. Следовало их оставить. Вернулась в читальный зал. Там ее записную книжку перелистали. Это показалось забавным. Она улыбнулась библиотекарше, а та велела еще и пиджак снять. Она собралась сказать, что утащила одну из записок Верфеля. Но представила, какая поднимется суматоха. А ей хочется пить. И болит голова. Наконец отпустили. Она направилась обратно в холл. Взяла в автомате две банки колы и села. По всему периметру холла шла скамья, обитая коричневой искусственной кожей. Она сидела. Пила колу. Устала. Смотрела прямо перед собой. Все расплывалось перед глазами. Уплывало. Как ей грустно. Но это — легкая грусть. Верфель в речи тоже сказал, что нужно забыть. Могли он? Имел ли на это право тот, кто смог сказать такое? Ведь только мертвые имеют право говорить. Лишь мертвые вправе поднять здесь голос. А раз они не в силах, то все должны молчать. Как это можно — взять и сказать: «забыть». И как забыть? Но это же ясно. Ясно и логично. «Даже когда человеку очень тяжело, сольная партия альта возвещает, что Бог даст ему путеводный светоч, который укажет дорогу к вечной жизни». И «трагизм никогда не сковывает, но утешает и возвышает». Она убрала блокнот в сумку. Ясно. Ясно, логично, очень по-католически. И они никогда не сожалели об этом. И ее родители не сожалели. Никогда не говорили: «Ах, вот бы этого не было». Ведь родители были католиками, и в нацистские времена им приходилось жить милостями дядюшек. Братьев ее матери. Хуторянина и офицера. Но родителям история с евреями досаждала. Чем-то. И им бы хотелось, чтобы такого не было. Но не из-за людей. А потому, что все пошло не так. Эта история с евреями. Тогда об этом молчали. Потому что досадно было. И впрямь. Это ведь было. И как бы поступила она. Неизвестно. Ей стало жарко. Жар ударил в голову. Стиснул горло. Во рту пересохло. Она выпрямилась. Нужно сидеть прямо. Очень прямо. Дышать. Глубоко. Почему она не осталась тогда с Вернером? Или не взяла его с собой? В курятник. Почему она не уберегла его. Тогда. Она должна была его уберечь. От взрослых. Речь шла о жизни и смерти. Речь всегда о жизни и смерти. Даже если светит солнце. Щебечут птицы. Первый розовый цвет на яблонях. И первый вечерний ветерок с горы. Она выбросила пустую банку из-под колы в корзину под автоматом. Взяла полную. Открыла. Нашла на плане, висевшем справа от двери, театр. Вышла. На ходу пила колу. Студенты и студентки. Портфели под мышкой. Пробегают мимо. Сидят на траве под деревьями. Здесь дождь только начинается. Она нашла театральный факультет. Широкие лестницы. Просторное низкое фойе. Кирпичные стены. Широкое окно. «Башня масок». Она показалась ей менее уродливой, чем на фотографиях. Маленькой. Запыленной. Старомодной.
50-е годы. Нужно бы заняться направлениями в архитектуре. Но какой реализм. Фантастика. А ведь эта женщина была современницей берлинского экспрессионизма. Придерживалась тех же взглядов, что и Верфель. Об экспрессионизме говорили. За ужином. К которому надо было возвращаться домой. «Болтовня». Наверное, она могла интерпретировать действительность лишь в классическом духе. Была ли в этом надежда на вечность в ином мире? Была ли метафизика необходима для постижения смысла собственной жизни? А жестокость — от какого-то бога, раздающего светочи. Обмен. Чтобы забыть. Причины. Историю. И дела. Ничем не заниматься. Мочь. Иметь право. Легко сидеть на университетском газоне и размышлять. Но после всего, что было… Разве нельзя было найти для скульптуры в фойе театра другого решения, чем башня из масок. Но это, вероятно, никого не интересует. Почему же она делает из этого проблему? Для той-то никакой проблемы не было. Однако это не может быть только наследием патера Сигизмунда. Результатом показанных им, шестилетним девочкам, перед первым причастием документальных лент, снятых в концлагерях. Потом он отправлял их на лужайку играть в мяч. Говорил, вот — зло. В фильмах. И в них оно тоже есть. Показывал им снятое нацистами. Заставлял их взглянуть на жизнь глазами нацистов. И не указывал никакого выхода. Как такое вынести? Даже думать об этом она могла лишь теперь. Неужели запреты действуют так долго? Так основательно. Для ее родителей этой стороны жизни как бы не было. К счастью для них. Зачем и существует забвение, как не для того, чтобы хранить в нем прошлое. В войну они потеряли все. А дядя после войны уехал за границу. От позора. Потом. Но те кофейные чашки, что они взяли в опустевших квартирах, те чашки им никогда не пришлось возвращать. Вот так. Она сидела на траве. Пила колу. Захотела в туалет. Вернулась в здание. Прошла мимо «Башни масок» в глубину здания. Спросила, где туалет. Ей показали. Потом припудрила нос. А то он слишком красный. Накрасила губы. Сухие глаза горят. Надо бы купить глазные капли. Вернулась к машине. На ветровом стекле — штрафная квитанция. На всех других машинах — тоже. На каждой — розовая бумажка, засунутая под дворник. И на всех — под одним углом. Нарядно смотрится.