Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
Кроме этого, от моих новых знакомых отца отличало как бы более плотное физическое одиночество, и суждения его (несмотря на кажущуюся искушённость всех этих актёров и литераторов) казались мне значительно глубже и беспощаднее, а главное — независимее.
В такую приблизительно минуту, когда я сравнивал других с моим отцом, Савельев, уже очень уставший от пьянства, вдруг горестно проговорил: “Ну почему, почему русский писатель обязательно должен пить?”. Немедленно со всех сторон — гостей тогда было достаточно много — посыпались по этому поводу разнообразные замечания, и я, не сумев удержать пьяного желания высказаться всем непременно в лицо, запахнулся поплотнее в ярко-синий махровый халат Любовь Николаевны (меня подняли на этот раз с постели, и я был в халате), и, пристально посмотрев зачем-то предварительно на Савельева, сказал:
— Всё это чушь! И творчество такое, о котором вы говорите, — тоже чушь. Главное — кровь. Нужно, чтобы в жилах шумела живая кровь! Тогда будет всё.
Люба, вопреки обыкновению, не обругала меня за мрачное и слишком серьёзное заявление, к тому же сделанное несколько невпопад, и не стала дразнить меня занудой.
— Да! Кровь! Это правильно! — в восхищении повторила она, поправляя волосы, словно внезапно вспомнив, что она, может быть, не очень хорошо выглядит теперь.
Позже она ещё не однажды повторяла эти мои случайные, в сущности, слова; они, очевидно, как-то оправдывали ту жизнь, которую она вела.
Мне же не очень нравилось, что при этом она смотрела как на некий резервуар с кровью не на кого-либо — а именно на меня.
Через несколько дней после моего появления у неё в квартире мы стали выходить, появлялись в ресторанах, забирали в милиции какие-то документы и устроили там скандал, сопровождавшийся взрывами хриплого хохота Любы, гулко разносившимися по бетонным коридорам отделения милиции, даже были у кого-то в гостях, но я совсем плохо помню, у кого. Пили безостановочно. Никогда ранее я не пил так много, с такой страшной безудержностью и вместе с тем с какими-то всё не прекращающимися горячими содроганиями глубокой радости, имевшей множество вдруг сошедшихся вместе причин.
Водка, джин в прямоугольных бутылках с зелёными иностранными этикетками, какие-то ликёры, бутылки, ополовиненные рюмки и пустые бокалы были везде. Пили ночью. Пили утром. Пили в постели, на кухне, в гостиной и в кабинете, где стоял тяжёлый письменный стол на крепких, гнутых внизу, тёмно-красных ножках. Стол был завален в несколько слоёв бумагами, а там, где они были сдвинуты, на толстом стекле, покрывающем крышку стола, были видны серые кучки сигаретного пепла, кое-где размазанные в маслянисто отблёскивающие пятна, а также липкие круги и полумесяцы от ножек бокалов и разного диаметра донышек. Над столом висела картина, изображавшая парад на Красной площади и Мавзолей, на трибуне которого рядом с Иосифом Виссарионовичем Сталиным стоял родной дедушка Любовь Николаевны.
14
Понемногу я мрачнел, задумывался и был близок, как выразилась Люба, к потере куража.
Внутри углублялось чувство вины перед этой женщиной, несколько своеобразное, больше напоминавшее тягостное понимание невыплаченного долга. Немного угнетало то, что Люба тратила на совместный наш загул огромные деньги, бутылка иностранного джина с зелёной этикеткой, которым мы стали похмеляться по утрам день на третий или четвёртый (когда я собирался в магазин, единственный, где в то время, в разгар сухого закона, можно было утром купить спиртное, Люба, протягивая мне деньги и торопя меня, говорила: “Скорее! Нашу традиционную!” и смеялась басом), такая бутылка стоила восемьдесят рублей; и я рисовал в воображении какой-то день в будущем, когда появлюсь на пороге её квартиры с ворохом цветов и ответных подарков. Самое важное, однако, заключалось не в деньгах, а в знании того, что Люба безоглядно и честно тратит на меня свою жизнь, свои дни и своё тело, и мне казалось, что я предлагаю взамен бесконечно мало — только лишь пьяную любовь и параллельное своё падение в никуда.
Я даже не мог ничего сказать ей об этом своём чувстве вины, мне казалось, что вначале нужно уйти, стать чище и лучше и только после этого вернуться и повиниться и отблагодарить её.
Уйти же некоторое время всё не получалось. До того самого момента, когда пропавший на несколько дней Савельев снова появился — без галстука, с всклокоченными уличным ветром седыми волосами и с двумя бутылками портвейна в карманах пиджака. Это было утром, и я как раз собирался за “традиционной”, стоившей восемьдесят рублей.
Савельев, упав на нежно-зелёный диван и выставив на стол бутылки, посмотрел мне прямо в глаза страшным — в своём упорстве невысказывания оскорблённой гордости — взглядом и попросил уйти хотя бы на час.
— Нам нужно поговорить, — сказал он.
Любовь Николаевна смотрела на него с жалостью, с ужасом и с каким-то ещё, очень странным и жутким решительным выражением, таким, какое, может быть, бывает в последние минуты у убийцы.
— Иди, Андрей, — сказала мне она.
Я вышел на улицу. Там шёл мелкий тёплый дождик, от него над асфальтом поднималась лёгкая дымка. Куда-то торопились люди, друг другу незнакомые, но объединённые какой-то общей жизнью, совершенно чужой для меня.
Когда я вернулся, вернее значительно позже, но всё равно в этот же день, за портьерами будуара, сквозь которые пробивался несмотря ни на что дневной свет, я увидел на груди Любы свежие фиолетово-красные кровоподтёки и сразу вспомнил и страшный взгляд Савельева Валерия Петровича и необъяснимое решительное выражение на лице самой Любы, и мне вдруг невыносимо жалко стало этих людей.
В тот день я и ушёл.
Когда же я ходил в магазин за джином и прогуливался по улице под мелким тёплым дождиком, со мною случилось вот что.
15
Я купил прямоугольный джин (буду, наверное, помнить его всю жизнь) и вышел из утреннего, не совсем ещё проснувшегося магазина на улицу.
Дождик всё ещё шёл. Это было хорошо, потому что в магазине мне внезапно стало трудно дышать, и серо-зелёный пол, сложенный из больших квадратных каменных плиток, поехал в сторону, как конвейер. На улице я несколько пришёл в себя и стал с сожалением думать о том, что вышел из дома не похмелясь. Теперь у меня, как говорил Портянский, было “два пути — выпить или не выпить”. Меня мутило и качало, и я решил зайти в ближайшую подворотню, скрутить крышку с прямоугольной бутылки и отхлебнуть граммов сто пятьдесят. Как только я принял такое решение и медленно пошёл по мокрой оживающей улице, выбирая, куда свернуть, стало казаться, что все прохожие знают, чего я ищу, и осуждающе смотрят на меня. Один мужчина, в роговых очках и с чёрным зонтиком, с назидательной внешностью честного и добродетельного идиота, даже оглянулся на меня несколько раз. “Не белая ли это горячка? — подумал я о такой, пробудившейся вдруг мнительности. — Хорошо, что ещё нет голосов — не пей, не пей…” Я широко улыбнулся этим мыслям. Впереди, совсем уже рядом, была подходящая с виду подворотня, и я приготовился свернуть в неё, когда немного сзади и сбоку женский голос громко и весело крикнул: “Андрей!”. Я вздрогнул, но, уже вздрагивая, знал почему-то, что это никакие не галлюцинации и зовут именно меня. Я оглянулся.
У тротуара стояла чёрная “Волга” — ГАЗ-24, блестящая в пробивающемся сквозь лёгкие тучки солнце своими вымытыми боками, снизу немного заляпанными грязью мокрой улицы. Из открытой задней двери, осторожно выбирая, куда ступить, чтобы не испачкать туфельки, и поглядывая на меня сквозь мелькающих прохожих, готовилась выйти Ира, Ирина, привидение с четвёртого этажа.
Это была та самая девушка с рассеянным и в то же время горячим взглядом очень близоруких чёрных глаз, которая, когда я учился в пединституте, написала в сочинении, что “настоящий мужчина должен быть таким, как Андрей Ширяев”.
Я остановился, и она подошла ко мне. Она сильно изменилась, но это была всё же она — женственная и мягкая, как мягкая игрушка, такая, какой я её запомнил с института. На ней было чёрное платье с длинными рукавами — из какой-то тонкой и мягкой ткани, с которой, не впитываясь, как с цветочных лепестков, скатывались мелкие капли редкого дождя. В небольшом вырезе платья на полной шее Ирины, чуть ниже нежной складки, обозначенной резко, как у младенца, той складки, которую я однажды целовал, лежало золотое ожерелье или колье с мелкими блистающими камешками. Очки с толстыми линзами были теперь не в пластмассовой, как когда-то, а в тонкой золотистой оправе, очень дорогой с виду и, возможно, специально подобранной под колье. Глаза были однако всё те же — горячие и мягкие, с рассеянным выражением, и Ирина поднимала их на меня и всматривалась в моё лицо с волнением, радостью, строгостью и нерешительностью.