Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
Любовь Николаевна (а женщину с прокуренным голосом звали Любовь Николаевной), услышав это, громко захохотала и матерно выругалась. Худая женщина с тёмными кругами под глазами испуганно оглянулась на свою дочку, которая, к счастью, не понимала ещё русских матов, — и женщина и её дочка приехали на встречу с Кухмистером из Франции. Они были потомки каких-то русских эмигрантов.
— Емелькин, — тяжело разворачиваясь, крикнул сквозь разрозненный застольный галдёж Савельев, — дашь молодому человеку мои координаты! А вы зайдёте… на следующей неделе, — добавил он мне с несколько преувеличенной грубостью.
— Хорошо, — ответил я, думая в эту секунду совсем о другом.
Шум за столом продолжал нарастать, трезвых уже, кажется, не осталось совсем, яркий свет люстр искрился в вазе, в которой стояли пышные, ослепительно белые хризантемы Любовь Николаевны, лица мелькали в сигаретном дыму, и всё это становилось мне неинтересно. Любовь Николаевна, отодвинувшись от стола, сидела, закинув ногу на ногу и поигрывая рюмкой.
— Кухмистер, дорогой, мы все тебя любим, — говорила она низким своим голосом, — но нельзя же быть таким занудой. Ты всё, что ты знаешь, хочешь нам сейчас рассказать?
Ни слушать спокойно низкий голос этой женщины, ни смотреть на её коленки, на её прямой стан (лучше не скажешь), туго охваченный белой водолазкой, на высокий незагорающий лоб москвички, волевой рот и редкие зубы я больше не мог. Вынь да положь мне такую Любовь Николаевну. Наконец, это стало невыносимо.
Тогда я встал и, обойдя стол, наклонился к Любови Николаевне и попросил её выйти со мной, после чего через “пёстрый зал” прошёл в фойе и стал ждать. В фойе стояла лёгкая и просторная, какая-то немного сиреневая, тишина. Скрипел начищенный паркет, раздавалось покашливание и приглушённые голоса каких-то незнакомых людей. Крики и хохот, долетающие со стороны буфета и ресторана и сильно уменьшенные расстоянием и дверьми, отсюда казались немного странными. На улице всё ещё шёл дождь — это было видно по людям, входившим в тяжёлые двери дома писателей, отряхивающимся и складывающим зонтики.
Появилась Любовь Николаевна. Она выпила очень много, я это видел, но держалась замечательно прямо и, глядя на меня странным, упрямым и необъяснимо снисходительным взглядом, совершенно трезво спросила:
— Вот и я. О чём будем говорить?
— Ни о чём, — сказал я. — Любовь Николаевна, я вас хочу.
Ни на мгновение не растерявшись, она протянула мне зажигалку.
— Дайте-ка мне прикурить.
Я зажёг огонёк, она затянулась и ответила:
— Но ведь не сию же минуту, правильно? — Любовь Николаевна оглянулась по сторонам. Вокруг стояли коричневые кожаные кресла, стеклянные шкафы с книгами и служащие ЦДЛ, проверяющие у входивших документы. — Я ведь здесь не могу.
Сказав это, она засмеялась всё тем же снисходительным хрипловатым смехом, только намного тише, чем в зале ресторана, и как бы несколько осторожней.
9
Две недели, которые я прожил у Любовь Николаевны, были одним из самых кошмарных и одним из самых счастливых периодов в моей жизни.
Это, кстати, к вопросу о счастье. Что оно такое, и есть ли это в действительности самое главное, для чего мы живём, и нужно ли сражаться за него изо всех сил, и только его считать волшебной целью, синей птицей, и единственно достойной мечтой?
Я хорошо помню, как я к ней пришёл — тогда, в ЦДЛ, я записал её адрес. Она жила в огромном сталинском здании в центре Москвы, и вокруг подъезда всё было увешено мемориальными досками в память о бывших жильцах. Её квартира поразила меня. Но не своими необыкновенными размерами, а скорее устройством, расположением и геометрией комнат и коридорчиков, каких я никогда до этого нигде не видел. Это была не квартира. Это был дом — гулкий и своехарактерный, как бы маленький фамильный замок, совсем не похожий на те, пусть даже трёх— или четырёхкомнатные, но всё же лишь ночлежки с отдельным входом, к которым мы привыкли. По стенам свободно, и как бы совершенно не стесняясь своих нескромных размеров, висело множество картин. В гостиной вокруг огромного овального стола, сделанного из какого-то тёмного дерева, были расставлены кресла, диваны и всякие пуфики. В этих креслах сидело и полулежало человек десять, не меньше. Здесь были Савельев и Кухмистер, и ещё два-три человека из тех, что я видел тогда в ресторане, был один знаменитый актёр, друг Высоцкого, и несколько женщин, в манерах которых был тот самый лоск, каким дом Любовь Николаевны отличался от обыкновенной советской квартиры. Было очень много цветов, водки и шума.
— Я пришёл, — сказал я ей, стоя у входной двери.
Около минуты, возможно, она молчала, затем сказала:
— Ну, раз уж пришёл, веди себя как хозяин. Сможешь? Как будто тебе у меня всё хорошо известно. Пусть поломают себе голову. Запомни — ты хозяин, а они все — гости.
— Смогу, — ответил я, и мы вошли в гостиную.
10
Я вёл себя так, как мне это было предписано, и в конце концов все, и Савельев тоже, ушли.
Спальня у Любовь Николаевны оказалась с каким-то не то альковом, не то будуаром, в котором за тяжёлыми портьерами находилась широчайшая кровать, пуфик и маленькая тумбочка.
Часа через два, когда, с наслаждением слушая низкий смех Любы, я, привстав на кровати, при свете старинного торшера разливал на тумбочке в небольшие хрустальные стаканчики какой-то чёрный тягучий ликёр, сильно пахнущий травами, далеко, в прихожей, раздался звонок. Когда звонок повторился, у Любовь Николаевны сделалось спокойное и серьёзное лицо, она как бы забыла про меня. Звонок прозвенел ещё раз, и она, накинув халат, пошла в прихожую, некоторое время оттуда едва различимо доносился её голос, потом она вернулась.
— Это Кухмистер, — сказала она, вздыхая, но при этом с довольно весёлым выражением на лице. — Надо открыть. Он сидит там на коврике и плачет. Разбудит соседей. У меня сосед — министр какой-то нефтегазовой херни.
Она впустила Кухмистера, и я слышал, как они говорили в гостиной.
— Нет. Нет, Валерочка, — ласково и твёрдо повторяла она. — Нет, дорогой. Спасибо… Ты же знаешь. Ложись… Никто тебя не гонит.
Она вернулась, вошла, отодвинув портьеру.
— Ну, где мой стакан? — спросила она.
— А вот он, — сказал я.
Она выпила стоя, придерживая рукой расходящийся на груди халат.
— Отвернись. Или выключи свет, — попросила она. — Я стесняюсь.
Я нажал кнопочку торшера. Она легла и прижалась ко мне. Я с благодарностью и каким-то странным в моём положении покровительственным чувством обнял её. Не боявшаяся вроде бы ничего, в некоторых вещах Любовь Николаевна или Люба (я так и называл её до последнего дня, перемежая, то просто, то по имени-отчеству) была стыдлива и как-то по-старинному горда.
11
Утром нам с Кухмистером выдали бидоны и отправили за пивом.
Когда я вышел в гостиную будить его, Кухмистер лежал на мягком диване с бархатной нежно-зелёной обивкой, укрытый клетчатым пледом. Вокруг были разбросаны его вещи. На полу, в свете утреннего солнца, печально белели немного подвядшие уже хризантемы, с которыми он вчера пришёл, и между ними была рассыпана мелочь, выкатившаяся из карманов брюк.
Ночью, во сне, а может быть, и наяву (трудно отличить эти состояния у сильно пьяного человека), Кухмистер стал хныкать как ребёнок:
— Мне холодно. Укройте меня.
И я встал и, разыскав в тёмной гостиной, едва освещаемой луной и жёлто-розовым тлением ночного городского неба, шерстяной плед, укрыл его. Он лежал на диване калачиком, в одних трусах, поджимая под себя от холода голые ноги.
Пока Кухмистер умывался и одевался, я смотрел в окно, в то самое, в которое падал ночной свет улицы, когда я укрывал этого беднягу, зачем-то раздевшегося и свернувшегося калачиком. В окне, освещённые уже вполне взошедшим солнцем, с какой-то, словно бы сказочной запутанностью, громоздились арочки, балкончики, порталы и колонны невероятного здания, охватывающего несколько обычных городских кварталов. Всё это напомнило мне любимый Крещатик, где циклопические арки посреди домов открывали целые улицы, круто уходящие вверх. В детстве эти улицы, в которые можно было попасть, пройдя сквозь украшенную колоннами и какими-то бойницами арку, казались мне необыкновенно таинственными и не верилось, что в домах, расположенных на этих улицах, могут вот просто так, как, например, мы с мамой в своём старом, но совершенно обычном доме на бульваре Леси Украинки, жить такие же, как и мы, люди. Я всегда вглядывался в людей, спускавшихся по этим улицам к аркам, через которые они попадали в обычный мир, пытаясь разглядеть нечто загадочное и, быть может, непостижимое, что, как я думал с замиранием в сердце, должно было непременно быть в этих людях — иначе как они могли жить здесь?