Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
— Ты сможешь подъехать к тринадцати часам? — спросила Ирина.
— Подожди, — сказал я в настроении, немного поправленном пивом. — Отвечу через полминуты.
— Друг, — подозвал я мужичка в клетчатой рубашке, расстёгнутой до пояса, и с щекой, ободранной, очевидно, об асфальт, — подержи-ка трубку! Никого к телефону не подпускай, трубку не вешай. Вот тебе бутылка пива. И, смотри, не дыши в неё! — крикнул я, уже взлетая по ступенькам на платформу, к расписанию электричек.
— Не дышал? — спросил я вернувшись. — Нет, Ира, это я не тебе. Да дышат, ещё многие дышат, ещё чёрт знает сколько народа дышит!
У меня ещё было время побриться, погладить рубашку, вычистить туфли и выпить ещё пару бутылочек пивка. В карман я положил триста рублей, на всякий случай; остальные деньги, по образовавшейся бродяжьей привычке, снова надёжно спрятал.
Зачем я с такой горячностью стремился увидеть Ирину ещё раз? Вспомнить прошлые милые студенческие годы? Исправить ошибку, допущенную тогда, на тёмной площадке, под окном, в которое сильно сбоку, вскользь, едва попадал свет от уличного промёрзшего фонаря? В армии, среди всех других подобных историй, я часто с перемежающимся чувством то сожаления, то далёкой и недоступной в то время, в казарме, чистоты, вспоминал и этот случай, думая о нём иногда как об упущенной возможности… Может быть, меня просто поразил вид её полной белой шеи, выступающей из округлого выреза дорогого чёрного платья, и повзрослевший взгляд рассеянных чёрных глаз? Пожалуй, и то, и другое, и третье. Но более всего, мне кажется, я хотел снова испытать и проверить ту, притягивающую и увлекающую за собой людей, силу, — силу свободного падения и шумящей крови, которую я полупочувствовал, полуосознал в себе в день первого знакомства с Любовь Николаевной.
Мы зашли в какое-то кооперативное кафе, очень тихое, полутёмное, с окнами из цветных стёклышек, персоналом, одетым в чистенькие одинаковые костюмчики красивого тёмно-фиолетового цвета и работающим кондиционером, от которого я даже слегка замёрз и дрожал мелкой дрожью, пока не выпил сто грамм чего-то крепкого и вкусного.
Ирина обращалась с официантами несколько надменно; настойчиво и уверенно требуя то заменить салфетку, то принести что-то, чего не хватало по этикету, — она успела побывать за границей.
— Не мучай советских людей, Ирочка, брось их, мы ведь не для них сюда пришли. Хочешь, я тебе расскажу по этому поводу анекдот, только он состоит из одних матов, предупреждаю…
— А для чего мы сюда пришли? — спросила Ира.
— Да для того, что мы не могли не прийти сюда! — ответил я. — Зачем об этом думать?
— Я ведь замужем, — ласково и немного как бы жалобно сказала вдруг она, положив свои полные белые руки на стол и показывая мне обручальное кольцо, поверх которого на тот же палец был надет перстенёк, усыпанный по ободку мелкими камешками хрустального цвета.
— Да? — сказал я, невольно попадая ей в тон и испытывая несильную и глупую, свойственную мужчинам в таких случаях обиду.
— Он кандидат наук, мастер спорта, в плечах шире тебя, только уши поломанные. Хороший человек, очень хороший…
“Подлец какой-нибудь!” — сказал я про себя.
— Через пять дней мы едем в Вашингтон…
“Точно подлец!”
Ира замолчала, и молчали мы долго, минут пять, может быть, даже десять.
Она допила весь свой бокал того же крепкого и вкусного напитка, какой пил и я, ассортимент спиртного в кафе тогда был небогат.
— Только он всё время спрашивает: “Почему ты молчишь, что с тобой? О чём ты думаешь?” — сказала она наконец. — И никогда не спросит, что я читаю, допустим…
— Ну это разве проблемы, — сказал я. — Я своей жене два зуба выбил, она у меня с тринадцатого этажа прыгать хотела. Вы на каком этаже живёте?
— На пятом, — очень грустно ответила она. — А теперь не знаю, на каком будем жить… Ты бы никогда, наверное, не спросил, не цеплялся бы, почему ты молчишь, о чём ты думаешь, ну скажи, о чём ты задумалась!..
— Так ведь я не кандидат наук, — сказал я.
18
В Переделкино к нам в окошко влетел стриж, ударившись с разлёту о старый полированный шкаф.
Я выскочил из-под простыни, натянул брюки и с болтающимся, незастёгнутым ремнём стал ловить оглушённого стрижа, который заметался по комнате, по-видимому, готовясь подняться в воздух и насмерть разбиться об оконное стекло.
Накинув на него полотенце, я наконец поймал его и взял в руки. Стриж был невероятно горячий, как будто весь состоял из летучего оперённого сердца, у меня тоже колотилось сердце, я почему-то сильно испугался, когда он влетел в форточку, и так мы со стрижом некоторое время словно бы держали друг друга.
Затем я выставил руку — с горячей маленькой птицей в ней — в окно и, выпуская птицу, разжал пальцы с такой внезапной тоской и таким озарением неожиданной и непонятно к чему относящейся любви, что по позвоночнику пробежал как бы сильный ток, и я весь выпрямился и внутренне подтянулся, чтобы лучше соответствовать той непостижимой, далёкой и никому, кроме меня, не слышной музыке, которая вдруг прозвучала.
Я присел на краешек кровати.
Ирина приподнялась на локте, обкрутивши простынёй свою полную и мягкую грудь.
— Как я испугалась, — сказала она, улыбаясь и почему-то со слезами на глазах. — Он, как дьяволёнок, сюда ворвался. Летучий дьяволёнок. И разве стрижи уже не улетели?
“Странно, всё очень странно!” — с каким-то упоением повторял я про себя, думая о том, что прошли уже годы (а это взрослое ощущение прошедших лет было совсем новым, почти никогда ещё не испытанным), и все эти годы я помнил Ирину и вроде бы знал её когда-то, а получается, совсем и не знал, однако теперь вижу, что знал, и знал правильно, точно, но как-то без деталей, не до конца, как будто она была у меня всё это время как отснятая, но непроявленная плёнка, а теперь я её проявил. И многое, многое другое пронеслось в эти мгновения по моим жилам и в моём мозгу — ощущение на теле запылённой, жаркой солдатской гимнастёрки и резь в плече от ребра чёрного и квадратного в сечении танкового пулемёта; реденький приморский лес и медведь, почему-то тоже очень чёрный, уходящий от меня, оглядываясь и блестя жёсткими отшлифованными подушечками своих страшных кривых лап, и моё ощущение тошноты при виде этих чёрных мозолистых подушечек; безумно весёлое лицо Портянского, под крики дерущихся поднимающего меня с пола пивбара, залитого пролитым пивом и усыпанного осколками посуды…
“Всё это я! Это очень странно и это очень хорошо”.
— Ты меня видишь? — спросил я, вглядываясь в близорукие глаза Ирины и делая серьёзное лицо. — И как ты могла рассмотреть такую маленькую птичку?
— Я ещё не совсем слепая, — ответила она. — А может быть, я вообще притворяюсь и очки ношу для притворства? А? Я всё-таки почти шпионка.
Ирина засмеялась. Ей нужно было уже уходить, наваливались сумерки.
Я проводил её на электричку.
…Сюда, в мой домик в Переделкино, мы приехали на такси. Вышли из кафе, сели и поехали. Переезд был закрыт, и мы рассчитались с таксистом у шлагбаума, рядом с той телефонной будкой, из которой я утром звонил на работу Ирине. Мы перешли через пути и дальше шли не наперерез через поле, как обычно ходил я, а немного вокруг, мимо пруда с торчащим посередине из воды огромным тракторным колесом и дикими утками, скользящими по поверхности и пускающими за собой, как маленькие бесшумные катера, расходящиеся струистые следы, переливающиеся под ярким солнцем. Мы остановились возле пруда. На пруд было больно и жарко смотреть. Я осторожно снял с Ирины её золотистые очки и поцеловал её, она ответила мне с какой-то очень сильной и неудержимой тоской…
Теперь, по дороге на электричку, она снова замедлила шаг у этого пруда, с таинственно на этот раз, в сумерках, выглядывающим из воды колесом.
— Я тебя найду, — отважно сказала она. — Вернусь и найду. Ты мне нужен.
19
Проводив Ирину, я вернулся в свой домик, по дороге пугаясь шороха в тёмных кустах и думая о том, что нервы немножко всё-таки сдают — пить надо меньше. Выйдя на освещённую веранду разогреть чайник, я столкнулся с хозяйкой. Старушка оглядела меня как-то наискось, уводя глаза под конец взгляда куда-то под притолоку, вид у неё был гордо-осуждающий. Затем она удалилась смотреть телевизор, громко ворочая изнутри ключами в замке.
У меня ещё оставались четыре бутылки пива. Присев на кровать, я выставил перед собой эти бутылки и задумался, как бы решая, что с ними делать. Очнувшись через некоторое время, я распределил в уме пиво на две равных части: половину на вечер, половину на утро. Затем, оттягивая, как мог, момент вскрытия пивных бутылок, выпил чаю, и мной сразу же овладел зуд чистоплотности — я принялся приводить в порядок комнату, перебирать свои вещи, взялся раскладывать бумаги, и вдруг мне показалось, что нечто смутное и невысказанное, но очень важное теснится у меня внутри, и нужно только сесть и записать.