Йоханнес Зиммель - Я признаюсь во всём
— Чем же она так страшна? (Глиобастома, записал я и поставил около слова крест.)
— Тем, что ее края четко не очерчены. Поэтому ее нельзя удалить: никто не отважится сказать, где она начинается и где кончается.
— Жутко, — прошептал я и обвел крест еще раз.
— Герою вашего фильма надо, наверно, иметь глиобастому.
— Почему? — Я был настойчив.
— Вы же сказали, что ему надо прожить еще один год. На этом базируется весь сюжет — или нет?
— Да, — сказал я и засмеялся, — на этом базируется весь сюжет. Это должна быль глиобастома, это лучший вариант. Я вам очень благодарен, господин доктор, вы оказали мне неоценимую услугу.
— Ну что вы!
— Нет, в самом деле. Я не знаю, что бы я без вас делал!
— Мне это приятно, мистер Чендлер.
— А что происходит, если вы устанавливаете, что речь идет о глиобастоме?
— Совсем ничего. Мы закрываем обе маленькие дырочки, и дело сделано.
— Ага, — сказал я. — А пациент? Вы сообщаете ему, что он неизлечимо болен?
— Ради бога! — Он покачал головой. — Конечно нет! В лучшем случае мы говорим его родственникам.
— А что вы говорите ему?
— Ему мы говорим, что при обследовании определили, что опухоль безопасна и в операции нет необходимости.
— Но это же ложь!
— Конечно, мистер Чендлер. Но что получил бы бедный парень от правды? Он быстрее начал бы угасать. Во время всех обследований у человека много переживаний. Он заслуживает маленького отдыха. Мы говорим ему, что он должен отдохнуть и прийти снова. И когда он приходит опять, мы назначаем рентгеновское облучение.
— Каждые два-три дня, — сказал я и испуганно замолчал.
— Откуда вы знаете?
— Я когда-то читал об этом, — быстро ответил я, и он успокоено кивнул.
— Да, каждые два-три дня. Всего двадцать — двадцать четыре сеанса.
— И они помогают?
Клеттерхон пожал плечами:
— Трудно сказать. Иногда больше, иногда меньше, немного всегда. На этой стадии многое зависит от диспозиции. И от автосуггестии. Это самая лучшая стадия для пациента. Затем следует не так много радостного.
— Так, — сказал я. — Что следует затем?
— Затем он медленно умирает, — ответил доктор Клеттерхон.
27
Только что, сам того не подозревая, он объявил мне смертный приговор. Он сидел напротив меня, высокий, худой, и дружелюбно кивал:
— Да, это неизлечимая болезнь, мистер Чендлер. Сегодня мы уже многим можем помочь, но многим другим… — он бессильно развел руками.
— Как оно выглядит, это умирание? — спросил я.
— Зачем вам об этом знать? Это действительно слишком печально! Это нельзя показывать в фильме.
— Мы и не собираемся это показывать, — сказал я. — Но мне нужно об этом знать по той простой причине, что нужно знать то, что нельзя показывать.
— Ваш герой должен еще долго прожить после обследования?
— Боюсь, что да, — сказал я, — фильм вообще начинается именно с этого.
— Сколько он должен жить?
— Чем дольше, тем лучше. Сколько это возможно?
— Максимум год. — Клеттерхон задумался. — Не было ни одного случая, чтобы пациент прожил дольше. Все зависит от того, как пройдет облучение.
— А в этом году он еще в норме? Я имею в виду — смерть наступает неожиданно, или пациент медленно сходит с ума, или что там еще происходит?
— Иногда смерть наступает внезапно, из-за апоплексического удара. Тогда человек умирает за секунду, буквально на полуслове.
— Хорошо, — с облегчением сказал я.
— Это если повезет.
— А если не повезет?
В кабинете постепенно темнело — солнце клонилось к закату. Клеттерхон встал и включил электронагреватель, который начал светиться как большой красный глаз.
— Если не повезет, начнется очень неприятный процесс распада, духовного и физического.
— В какой форме?
— Сначала это происходит физически. Изменяется мозг. У человека проявляются свойства характера, которых у него раньше не было.
— Например?
— Например, он становится чрезвычайно недоверчивым. Это типичный симптом.
Я вздрогнул. Недоверчивым! Типичный симптом…
— Ему кажется, что его все обманывает. Он никому больше не доверяет, даже собственным ощущениям. При этом идет медленная атрофия чувства общения. Он теряет контакт с окружающим миром, становится чудаковатым, замкнутым, хитрым.
— Ага, — сказал я.
— Следующая стадия, — продолжал Клеттерхон, — является следствием первых изменений. В пациенте развиваются эгоистичные, асоциальные качества. Он думает только о себе. Он теряет способность различать добро и зло. Он становится аморален.
Я записал: недоверчивый, эгоистичный, аморальный. Список выглядел как расписание. Мое расписание, маршрут моего путешествия. Конечная станция путешествия называется смерть.
— Он становится аморален, безнравствен, — сказал врач. — Он действует не против своей морали, у него просто больше нет морали. Понятие собственности, чувство ответственности, религиозные и частные связи теряют свое значение. Человек будет воровать, обманывать, вести беспорядочную половую жизнь, убивать — не чувствуя при этом ничего, не осознавая преступлений, в которых он виновен. Человек с опухолью в прогрессивной стадии при определенных обстоятельствах — существо, опасное для жизни, и лучше всего держать его за решеткой.
Мне вдруг стало очень плохо, руки повлажнели от пота.
— Ужасно, — сказал я. — И часто такое случается?
Он как-то странно взглянул на меня:
— Вы знаете, мистер Чендлер, иногда мне кажется, что это болезнь нашего времени — этим можно объяснить все безумия, которые сегодня творятся.
— Почему вы так считаете?
— Ну, — сказал он, — разве наше время не потеряло рассудок? Разве все страдания, весь хаос и все ужасы этого столетия не привели к тому, что стало невозможно принимать правильные решения? Наш мозг изменился, он не может воспринимать простые человеческие понятия и искажает простые человеческие истины. Больной дух — больной мир: для меня мои пациенты иногда не более чем живые символы.
— Гм. — Я поднял голову. — Эти явления распада, о которых вы только что упомянули, — они неизбежны?
— Некоторые из них обязательно проявляются.
— А больной осознает свое состояние? Я имею в виду — он страдает от своих действий? Стесняется своего поведения?
— Иногда. В большинстве же случаев то, что он делает, не доходит до его сознания, он воспринимает это естественно — он может, например, раздеться при всех или украсть деньги.
— Но тем не менее бывает, что человек в этот последний год жизни ведет себя нормально?
— Это в границах медицинской вероятности.
— Хорошо, — сказал я.
— Но вы мне говорили, что ваш герой — преступник.
— Он преступник, — сказал я, — но не сумасшедший. Он совершает преступления, но остается не замеченным. Он очень ловкий преступник.
— Ага, — сказал он.
— А как с болями? — Это я тоже должен был знать.
— Они, конечно, усиливаются.
— Можно с этим что-нибудь сделать?
— Сначала — да, — сказал он. — Потом помогает только морфий. Разумеется, больной пытается получить его любым способом. Когда он его принимает, наркотик снимает все проблемы.
— И боли тоже?
— И боли тоже, — сказал он.
Это было очень важно.
— Как заканчивается ваш фильм? — поинтересовался он.
— Точно еще не знаю, — сказал я. — Лучше всего, если герой однажды осознает, что жизнь его стремительно и неотвратимо идет к концу, и сам себя убьет до того, как станет лепечущим кретином.
— Понимаю.
— Если он примет большую дозу морфия, этого будет достаточно?
— Вполне.
— Да, — сказал я, — тогда он умрет именно так.
Дверь открылась, и вошла медсестра Рюттгенштайн, с которой я беседовал раньше. В руке она держала бумаги. Я поднялся.
— Сидите спокойно, — дружески сказала она, — я уже ухожу.
— Я уже узнал все, что мне нужно. Доктор Клеттерхон был очень любезен.
— Я надеюсь, что смог вам немного помочь.
— О да, вы действительно очень помогли мне.
Я собрал свои записи и протянул госпоже Рюттгенштайн руку.
— Вы думаете, Алан Лэдд даст мне автограф? — спросила она.
— Я ему сегодня же напишу. Как ваше имя?
— Вероника.
— Вы получите фото. Я попрошу отправить его на адрес клиники.
Я попрощался с Клеттерхоном, надел шляпу и пошел к двери:
— «Рюттгенштайн» с двумя «т», — сказала медсестра.
— С двумя «т», — повторил я улыбаясь и приподнял шляпу.
Я не знаю, как это произошло. Но в следующее мгновение я почувствовал, что моя голова голая. Я посмотрел в шляпу. Парик лежал в ней. Я снял его вместе со шляпой.
28