Илья Константиновский - Первый арест
Сказав это, я почувствовал легкую тошноту и слабость. И тогда я понял, что я сам голоден, и что я видел сон, и он уже кончился, и все мои воспоминания уже кончились, и нахожусь я по-прежнему в камере, и эта длинная, бесконечная ночь идет к концу. Скоро наступит утро, меня снова могут вызвать на допрос и снова бить по щекам. …Вот стукнула дверь где-то, и подо мной по полу и по всем углам пробежали тревожные отголоски. Я вздрогнул, открыл глаза и прислушался. Теперь снова все замерло за стенами моей камеры. За маленьким высоким зарешеченным оконцем шумит ветер в густой листве акаций, а в сизых, холодных углах уже тихо шевелятся тени наступающего утра… Ночь все-таки кончилась, но я не страшился наступающего дня, не чувствовал ни страха, ни одиночества. Я все еще был весь в прошлом. Я понимал, что все это ушло, уже не повторится, впереди – мрачная неизвестность, но я с удивлением чувствовал, что не волнуюсь и не тревожусь…
Откуда же оно взялось, это странное чувство спокойствия и даже безмятежности у мальчика, запертого в полицейском участке? Почему в эту темную, бесконечно длинную первую ночь моего первого ареста я не чувствовал отчаяния и страха?
Много лет спустя я понял, что такое спокойное и печально-радостное ощущение при воспоминании о прошлом возникает лишь тогда, когда это прошлое соответствует глубокому внутреннему пониманию долга, совести, правды. Я чувствовал себя хорошо потому, что то, о чем я вспоминал, все мои поступки отвечали моим представлениям о хорошем и правильном.
Какое это счастье, когда, оглядываясь на пройденный путь, отмечаешь соответствие между своими мыслями и своими поступками! „У меня дети" Два дня я провел в камере, и никто не приходил ко мне, кроме грузного широколицего стражника: он молча отпирал дверь, бросал на рогожу кусок брынзы с хлебом, каменным, чуть-чуть заплесневевшим, но все же съедобным и даже казавшимся вкусным, тюремным хлебом, и снова молча, не произнося ни слова, запирал дверь, оставляя меня наедине с рогожей, железной решеткой и уже привычными шумами, доносившимися с улицы и со двора. Хлеб и брынза тоже стали привычными, как и крики под окном: «Мэй, где Роберт? Роберта срочно к господину шефу!», привычными стали и ругань, и тяжелый топот ног в коридоре, и возня с арестованными, чаще всего пьяными, и раскаты духового оркестра, доносившиеся из парка, иногда громкие, как будто играли совсем рядом за стеной, иногда слабые, замирающие и тонущие где-то в вечерней мгле. Мне казалось, что я сижу здесь уже давно – неделю, две, может быть, и больше, и, раздумывая о своем плачевном положении, я начал смутно догадываться, что можно ко всему привыкнуть и все самое печальное на свете может казаться будничным, нормальным и должным. Никто меня не допрашивал, никто мною больше не интересовался, словно меня забыли; и я начал успокаиваться и даже надеяться, что все кончится хорошо, хотя, как и почему все должно хорошо кончиться, этого я не знал.
Настал третий день моего ареста. В привычное время щелкнули ключи в замке, показалась уже хорошо знакомая грузная фигура стражника. На этот раз он не бросил на рогожу брынзу с хлебом, а неожиданно втолкнул в полураскрытую дверь камеры небольшого человечка, при виде которого у меня заколотилось сердце и в горле застрял изумленный, испуганный, но все-таки радостный крик:
– Леонид!
Это действительно был он, – я узнал его сразу, еще не разглядев его лица, по тщедушной сгорбленной фигуре с длинными, расхлябанными, словно расшатанными суставами, по очкам в толстой оправе, по съехавшему набок галстуку.
– Что с вами, Леонид? И вы сюда попали? Почему? На вас кто-нибудь донес? Почему вы молчите? Кто еще арестован? Почему вы молчите?
Когда вас арестовали: ночью или только сейчас? Почему вы молчите? Вас били?
Почему же вы молчите?
Он стоял посреди камеры в той же неловкой позе, в которой очутился, когда его втолкнули сюда минуты две назад; казалось, что он ничего не видит и даже не понимает, где он, а думает о чем-то своем, далеком. Потом он поднял голову и тихо, без всякого выражения сказал:
– У меня дети…
Я был ошеломлен. Эти неожиданные три слова поразили меня больше, чем если бы он сказал, что у него в кармане бомба, которая вот-вот взорвется, или что в городе началось наводнение, землетрясение, грандиозный пожар.
– У меня дети, Вилковский, – тихо повторил Леонид. – Две девочки…
Теперь я по крайней мере имел доказательство, что он видит меня и узнает. Да, у него семья, – это я слышал и даже как-то видел его жену – такую же маленькую, тщедушную, как и он сам, с тонкими детскими ручками и цыплячьими ножками. Но какое это имеет отношение к историческому материализму и диалектике, в которых он так хорошо разбирался, к провалу уездного комитета комсомола и, наконец, к его появлению здесь, в полицейском участке? Я так обрадовался ему, мне так хотелось рассказать все, что накопилось в душе, поделиться своими наблюдениями, разобраться вслух в своих мыслях и ощущениях, – он был самым подходящим для этого человеком из всех, кого я знал! И вот вместо всего этого я услышал тихое, вымученное, бесконечно грустное и жалкое:
– У меня дети… Две девочки…
Что следует говорить в таких случаях? Я не знал. А он продолжал молчать. После длинных, проведенных здесь дней и ночей молчание было для меня особенно нестерпимым. Я смотрел на Леонида и мучился сложностью всего того, что увидел с момента ареста. Вот новая загадка, новый вопрос, в котором надо разобраться после «рыбака» и теософа. Нет, конечно, Леонид не такой – он не предатель, он ничего им не сказал, хотя я ведь ничего не знаю, но думаю, что он молчал, он не трус и не предатель… Но кто же он? Человек, у которого есть дети, две девочки.
Он их любит. Это понятно: все любят детей. Нет, все-таки непонятно. Значит, революционерами могут быть только те люди, у которых нет детей? У меня нет детей.
Но революцию не делают мальчики. У кого есть дети, тот не может быть смелым, твердым, непоколебимым? А у кого есть братья, родители? У меня есть родители…
И я вдруг вспомнил, что не думал до сих пор о том, как родители отнесутся к моему аресту. Эта мысль меня огорчила. Я уже не видел Леонида. Я видел впалые, заросшие щеки отца, его коротко остриженную черную бородку и его глаза – карие, тихие, грустные; я видел палку с медной рукояткой, о которую он опирался сухой, дрожащей рукой; видел эту руку со слабыми морщинистыми пальцами, как она протягивала мне, накануне моего отъезда в гимназию, маленькую, покрытую вытертым и вылинявшим бархатом коробочку, в которой лежали мамины золотые часики: «Они давно не ходят… но у меня ничего больше нет… Продай их – все-таки это золото. Больше нечего продавать».
Вспомнив все это, я почувствовал страшную грусть. Что он теперь скажет, когда узнает о моем аресте? Что скажет мама? Может быть, я не должен был этого делать?
Но я немедленно отбрасываю от себя эту мысль. Все во мне протестует против такого вывода. Я должен был. Должен. И я стараюсь снова возвратиться к тем отрадным, счастливым мечтам, к тому отчаянно решительному настроению, в котором я находился до появления Леонида; но я вижу, что это уже невозможно. Леонид здесь, и я уже не существую сам по себе: нас двое, мое состояние зависит теперь и от его состояния, нас двое, я не могу думать только о себе и для себя – нас двое…
Каким должен быть мир?
Пять дней я провел в полицейской камере вместе с Леонидом. Нас допрашивали только по одному разу, и никто не приходил к нам, кроме стражника, который молча открывал дверь, бросал на рогожу всегда одно и то же: брынзу с хлебом – и снова молча, не произнося ни слова, запирал дверь и оставлял нас вдвоем. Я привык к заключению, но Леонид не мог привыкнуть к своему положению: он все время говорил о доме, о своих девочках, и на него было жалко смотреть. Все же он не был малодушным. Когда он рассказал мне подробно о том, как его арестовали и как допрашивали, я понял, что он не испугался полицейских и не страшился побоев. Гораздо большее впечатление произвела на него осведомленность допрашивавших его шпиков.
Человек, которого я считал кладезем мудрости, не понимал многих простейших вещей.
К нему на дом часто захаживал Макс и еще кое-кто из арестованных, и в полиции пытались сделать вывод, что у него на квартире проводились нелегальные заседания.
– Кто-нибудь в этом признался? – спросил я Леонида, выслушав его рассказ.
– Нет…
– Они называли имена?
– Нет…
– Угрожали очной ставкой?
– Нет…
– Тогда все в порядке: они ничего не знают – только догадываются.
– О нет! Они все знают! Они знают все дома, где я давал частные уроки… Знают, как я живу… Они знают даже, когда девочки болели корью!
– Это просто: кто-нибудь из соседей им рассказал. Они знают то, что им говорят.
Того, что им не говорят, они не знают.
– Вы так думаете?
Он страшно удивился и задумался.