Маргарита Симоньян - В Москву!
Вдруг резко поднялся шлагбаум, толпа развернулась от поста и хлынула по дороге, послышался отчаянный звук автомобильных гудков и милицейский голос из динамика:
— Отошли от шлагбаума, пропустили людей!
Прямо из разноцветной толпы Алине под ноги выплыл запылившийся черный мерседес. Из мерседеса вышел Борис.
— Садись, — сказал он Алине спокойным голосом, открывая заднюю дверь. — И больше никогда так не делай.
Восьмая глава
Я не правый, я не левый, я — русский!
Из выступления на патриотическом митингеВ то время, в которое взрослели Нора и Толик, столица их края была городом обшарпанным и прекрасным. Ее исторический центр составляли хибары, слепленные из досок, самана и рассыпающихся кирпичей, укрепленные всякой дрянью, вроде старых дверей, прикрывающих дыры в стенах. Километры пыльных заборов валились под ноги трамваям, уволакивая за собой крашенные поверх ржавчины жестяные ворота. Ставни висели по бокам низких окон, как старушечьи груди. Бурная зелень орехов, акаций, жерделы и алычи выгоняла из центра последние признаки города. Только булыжники и провода трамвайных путей напоминали, что это вам краевая столица, а не просто огромный запущенный сад.
Город роскошно старел, пышно вял и становился похож на корзину с зеленью, сыром и виноградом, простоявшую все выходные на пороге залитой солнцем кухни, где ее забыли хозяева, а сами уехали на пикник.
Начиналась жаркая осень. Фермеры выходили в поля сеять озимые, коммунисты — на площади митинговать. Остальные пили теплые вина в кафе на улице Красной и на детских площадках вокруг.
Улице Красной поразительно повезло с названием. Ее назвали при Екатерине — то ли в честь красоты, то ли в честь лавок, с которых доисторические армяне продавали доисторическим казакам модные красные свитки. И она спокойно пережила и семнадцатый, и девяностые. Все главные события города происходили здесь. С утра — погромы, вечером — танцы.
А вот улицу Шаумяна прошлой зимой переименовали в Рашпилевскую в честь казачьего атамана Рашпиля. При этом Ленина и Ворошилова оставили как есть. Армянская община города сразу поняла, в чем дело, и очень обиделась.
Обидевшись, община собрала деньги и заложила фундамент под строительство армянской церкви в лучшем районе города, посреди яблоневого сада. Теперь уже обиделась казачья молодежь и как-то ночью разнесла в хлам помпезные памятники на армянской стороне кладбища.
В общем, опять назревал конфликт.
Напоследок город шпарил жарой. На его площадях задыхались фонтаны и падали в обмороки воробьи. Полдень не кончался до самой ночи.
На сенном базаре после двух запретили торговать нутриями; карасями и раками — после полудня, а яйца и молоко запретили вообще — до первой прохлады.
В редакции «Вольной Нивы» то и дело трусили единственный ксерокс — скопируют два листа и вытряхивают порошок, иначе он плавится, и весь лист получается черным.
Кто не был в Норином городе, не имеет ничтожнейшего представления о том, что такое жара — настоящая городская жара, такая, какой нигде больше нет в России, не идущая ни в какое сравнение с немощными московскими тепленькими полуденьками, которые москвичи называют жарой, когда ненадолго появится ненастоящее солнце, какое-то солнце-стажер, как прыщавый и неуверенный девятнадцатилетний стажер-продавец в магазине, неуклюже тыкнется на площадь Поклонной горы, поблуждает по паркам и моментально испугается города, где оно чужое, и убежит в другие края — туда, где ему дадут разгуляться.
В Норином городе совсем другая жара. Она накрывает город, как крышка кастрюлю с кипящим борщом, и деспотичное солнце — солнце-садист, солнце-рабовладелец — запирает всех обитателей города в грязной, битком набитой, мокрой, вонючей, смертельно душной турецкой бане и прячет ключи от двери до октября. В такую жару женщины не выходят на улицу без зонтов и не красятся — пудра стекает с лица и пачкает воротник; в людных местах дежурят «Скорые», и водители с утра садятся в машину в перчатках — с рассвета руль успевает так раскалиться, что до него невозможно дотронуться. В такую жару в десять утра большой электронный градусник на гастрономе у парка показывает плюс пятьдесят три, и приезжие думают, что он сломался, а местные пожимают плечами: ну да, пятьдесят три, так ведь лето, чего ж вы хотели — жара.
Прямо под этим градусником, на центральной площади города, находившейся в глухомани за парком, шел обычный осенний День урожая с обычным осенним митингом. На митинг пришли казаки коммунистического направления и коммунисты казачьего толка. Туда же пришкандыбали анпиловцы, сталинисты, неонацисты и панки. Всем хотелось общаться. Все держали в руках одинаковые портреты Сталина.
По четвергам на площади обыкновенно требовали расстрелять Ельцина, по вторникам — Чубайса, а по воскресеньям — всю банду. Было как раз воскресенье. За сборищем вяло присматривали два веселых милиционера и один опечаленный фээсбэшник.
Нора и Толик шли на праздник пешком, чтобы поесть пирожков.
По перекрытой улице в черкесках и красных башлыках шагали парадом грозные казачьи сотни. Они намеревались поклониться свежепостроенному памятнику матушке Екатерине Второй, о которой в крае недавно вспомнили. В газырях вместо патронов стучали струганые деревяшки. Рядом, придерживая пыльные рясы, вприпрыжку семенили попы, призванные матушку освятить — на всякий пожарный.
— Тоже мне, паломничество в страну Востока, — сказала Нора, глядя на шествие.
— Неужели ты книжки начала читать? — удивился Толик.
— Почитаешь тут с вами, — буркнула Нора, вспомнив про Воланда, и тут же внутри себя съежилась, как будто у нее в голове кто-то провел железом по стеклу. Так всегда бывало, если память вдруг выбрасывала перед Норой что-нибудь очень стыдное.
Борис, с тех пор как они расстались, не звонил ей ни разу. Нора была уверена, что это все из-за Воланда. И еще из-за курицы жареной.
Нора и Толик подошли к площади. В рамках Дня урожая под трибуной пели о трудах хлебороба. В рамках митинга с трибуны орали о сионистах и прочих нетитульных.
— Через двадцать лет наших детей здесь не будет, а если будут, то будут рабами! Они будут гнуть спины на эти так называемые национальные меньшинства! Мы должны навести порядок в собственном доме! — кричал в микрофон молодой депутат с сытым рылом в расстегнутой шелковой рубашке, под которой болталась жирная цепь с крестом.
— Что он несет? — с отвращением сказала Нора. — Меня сейчас вырвет.
— Он реальные вещи говорит, — сказал Толик.
— То, что он говорит, — это фашизм. Любой фашизм вот с этого начинается, — уверенно сказала Нора.
— А ты считаешь, мы не должны навести порядок в своей стране?
— Кто — мы? — спросила Нора.
Толик ей не ответил. Он стоял, слушая депутата, и на лице его было все то же самое, что было на лицах пионеров-героев из шмакалдинских книжек: и праведный гнев, и железная воля, и готовность без страха погибнуть, и готовность без страха убить. Нора отпрянула от Толикиного лица, как от мертвой собаки, лежащей в безлюдных сумерках на улице за гаражами. Ей вдруг стало противно и страшно.
Последнее время Толик часто говорил о себе «мы». Он мог, например, ни с того ни с сего сказать Норе:
— Ты вот знаешь, что в Грузии живет полмиллиона русских, а там нет ни одной русской газеты? Именно русской, а не русскоязычной!
— А кто определяет, чем русская отличается от русскоязычной?
— Мы определяем! — отвечал Толик.
Он говорил «мы решим», «мы хотим», «мы покажем». Мы отомстим.
Толик вырос в хорошей семье. Его мать была старшим экономистом на заводе кожевенных изделий, а отец — не поверите — капитаном дальнего плавания. Все знакомые дети, имевшие души, умирали от зависти к Толику.
Из кругосветных морей отец привозил апельсины и джинсы, и тонкие, как лепестки зацветающих персиков, бюстгальтеры сестре и матери.
Но все это было давно. А потом наступила свобода.
Первым делом свобода забила их маленький домик в станице вонючими зелеными сумками — от потолка и до пола. Кожзавод вместо денег стал платить матери своими бессмысленными изделиями.
Папин корабль исчез на просторах свободы, как будто пропал в Бермудах. Кто его продал, кому продал и куда подевались деньги, никто никогда не узнал.
Старшая сестра Юля сделала было рывок, чтобы вырвать семью из свободы: с мужем решила открыть собственную ферму. Муж говорил: «Стыдно на такой земле быть нищими. Тут лопату в огороде воткнешь, а на будущий год на ней яблоки вырастут». Арендовали у края большой участок, вспахали, засеяли, а потом кому-то приспичило именно там строить дорогу, и землю забрали обратно. На засеянное поле навезли глины, а через месяц бросили, и все поросло амброзией.