Москва майская - Лимонов Эдуард Вениаминович
Почти «тэст туб бэйби» [1] — гомункулус из пробирки — Эдуард, не помнящий родства, наткнулся на ГУМ и выбрал его в символы Москвы и Союза Советских. В первый раз попав туда с Анной по надобности спекулятивного бизнеса, он впоследствии заходил поглазеть на кипящие, как ворошиловский лабардан в кастрюле, темные, светлые и желтые племена. На второй день пребывания в столице поэт посетил Музей изобразительных искусств имени Пушкина и, войдя туда, тотчас же осведомился у старушки-служительницы: «Как мне попасть в зал импрессионистов?» Помимо зала импрессионистов (единственно эта группа чешского словаря была представлена в музее) он соблаговолил посетить лишь зал Древнего Египта.
В Мавзолей он не пошел (идиот!) из чувства протеста против традиции козьего племени обязательно поклониться мумии мертвого вождя. Противоречие это: влечение к мумиям пятитысячелетней давности и отталкивание от мумии сравнительно современной возможно объяснить также незримым, но сильным влиянием (анархическим!) окружающей среды. Третьяковскую галерею он игнорировал, потому что, считая себя сюрреалистом, презирал реалистов. Кремль он игнорировал под влиянием Чаадаева. Гусарский офицер, умерший больше столетия тому назад, сумел развратить его еще в Харькове. Зачем же идти любоваться на символы бессилия Родины? В ушах поэта, лишь только он оказывался у окон ГУМа, из которых была удобно видна Красная площадь, неизменно шуршал антисоветский (с английским акцентом) голос гусара: «Царь-пушка, которая никогда не стреляла, Царь-колокол, который никогда не звонил… Царь-пушка, которая… Царь-колокол, который…»
Ему бы следовало отмахнуться от наваждения, закричать: «А сам-то, а сам-то ты кто, политик, диссидент брезгливый!» — и высмеять тщеславного гусара, с большим удовольствием принимавшего у себя царских генералов со всеми их аксельбантами и эполетами. (Лесть, их благородие, прототип современного психодиссидента, таки любили.) Однако тот факт, что «коммунисты» не печатали письма Чаадаева, точно так же, как и стихи Лимонова, останавливал поэта в его посягательствах на авторитет гусара. Своих не бьют, и если в них сомневаются, то молча. Поэт морщился и в Кремль не шел.
Вся Москва была ему, впрочем, мало видна. Москву с успехом заслонял то «Желтый домик» Ван Гога, то городские пейзажи де Кирико, то вдруг даже кроваво-красное «Ночное кафе» мсье голландца. Физически он, да, жил в Беляево, в Казарменном или Уланском, но психически обитал где-то между Арлем и Сан-Ремо, а то и в каменном кириковском Риме, иногда наведываясь на Монпарнас в компании Ворошилова. Сибирский верзила и был ему дорог и приятен именно тем, что служил связным между Москвой и Монпарнасом, между сегодня и легендарными годами. Поэт хотел, и старался, и жил в легенде, а не в городе — бюрократической столице сложного государства СССР, управляемого какими-то не совсем понятными ему типами, напоминающими нелюбимого им директора 8-й средней школы города Харькова. Типы между тем, седые, морщинистые, с обвисшими щеками, проскакивали вдруг в черных автомобилях, спешно пересекали его легенду, сопровождаемые воем сирен и опасно наклоненными мотомилиционерами. «Слуги народа!» — бурчал бывший рабочий и хмурился. Он анархически не признавал ценности и нужности для народной жизни этих желудков, набитых супами и колбасами и одетых во мрачные костюмы. Два раза в год они сонно улыбались и колыхали ручкой с Мавзолея, призывая к чему-то во имя Революции, происшедшей так давно, что последние живые участники ее (время от времени показываемые по «тиви») были похожи на мумии фараонов первой династии. Возможно было предположить, что мавзолейщики охраняют союз племен и управляют их жизнью, но из-за чудовищной многолюдности каждого племени и многочисленности племен в Союзе действия вождей были лишены конкретности. Ни один не вздымал шпагу и не кричал «На Париж!» или «На Лондон!». Вожди-мавзолейщики бормотали цифры, к каковым следовало стремиться или всем племенам сразу, или отдельным профессиям в племенах. Говорилось: «Металлурги страны! — (все металлурги навострили уши) — Добьемся в новой пятилетке — (металлурги немедленно перемножали 365 на 5) — рекордного урожая стали: ________ миллиардов, ________ миллионов тонн!» Без промедления металлурги вскакивали с постелей и бежали к печам. Раздували пламя, забрасывали в печи шихту, и, пронесясь над поверхностью страны на каком-либо мгновенном летательном аппарате, можно было бы видеть внизу огни тысяч металлургических печей. Пять лет продолжалась эта свистопляска. Через пять лет мавзолейщик, приложив руку к меховому пирожку на голове, произносил новую ЦИФРУ. Овалы нулей и загогулины троек и пятерок, кажется, возбуждали подавляющее большинство населения. Но не нашего героя. Отбившаяся от стада, очень паршивая овца насмешливо наблюдала их игры.
Он не страдал по поводу своей паршивости нисколько. Напротив, он гордился ею. Но иногда он все-таки думал: «А где же Родина?» (Почему-то ему казалось, что он обязан иметь Родину.) Что же получается, что я — урод — и не чувствую Родину? Родина в ГУМе, да, но где еще? А Москва, где для меня Москва? (Определение местонахождения идеи Москвы в Москве казалось ему задачей попроще.) На «психодроме»? В квартире Алейникова на улице Кривцова? На Пушкинской площади, где поганое здание кинотеатра «Россия» проглатывает статую Пушкина? Кто-то сказал ему, что статуя стоит не на ее исконном месте, но перенесена с другой стороны улицы Горького и что под статуей не лежит в земле гроб Пушкина. Условность! Подлог! Обман! Улицу Горького, оказывается, на самом деле звали Тверской. «Так нельзя!» — возмутился он. Была себе собака, и звали ее Леди, но новый хозяин-дурак вдруг переименовал ее в Жучку. Глупо и нехорошо. Имена — это сущность людей, животных и улиц. И Леди совсем не Жучка. Он сходил в Елисеевский гастроном, где хорошо пахло кофе и селедкой, и, оглядывая лепные сложные потолки, признал, что, может быть, миллионный эон, составляющий Родину, — это Елисеевский. Красивая Наташа Алейникова, яркогубая, в платке цветами, несомненно, была частью Родины и представляла ее выразительно, вся. (Включая испачканные трусики ее. Их поэту доводилось видеть в ванной на Кривцова, во время общекоммунальной жизни с Алейниковыми.) Центральный рынок на Цветном бульваре он признал частью Родины. Несмотря на недавний ремонт, в нем присутствовал тот же дух, что и в ГУМе, и старушки в платочках торговали тоскливыми мелочами русских равнин. «Литературную газету» на противоположной стороне Цветного и ее сотрудников он в Родину не принял. «ЛГ» могла быть частью любой другой родины, язык дела не менял. Залы некоторых московских кинотеатров без сомнения кричали: «Это отечественный кинотеатр!» Квас, ему показалось, имеет остро русский привкус. «Ну, это уж банально… — сказал он себе. — Приплюсуй еще лапти, дурак!» Однако, отыскав на Центральном рынке клюкву, он приплюсовал и развесистую к России. Вместе с большой кружкой, из которой могучий Серёжка Бродский пил кофе с молоком и какао. Почему? Сюрреалист, он согласно классическому сюрреалистскому методу извращал пропорции предметов, и кружка становилась больше Красной площади. И важнее новых московских окраин. Уж они-то, уставленные серыми параллелепипедами, никак, ни при каком угле зрения, и сколько ни втягивай воздух носом, не были Родиной. Русским духом от уродливых Медведковых, Профсоюзных и Новых Черемушек не пахло.
22
Анне он не сказал, что ищет дым отечества. Но стал искать его тихо, без суеты, между написанием стихов и пошивом брюк. В конце марта, после снегопада, он прошел, направляясь с Арбата, мимо Манежа к Кремлевской стене и, оглянувшись по сторонам… робко вошел в открытые ворота. И оказался в Кремле.
Кремль был холмистый. И не асфальтовый, но мощенный неудобными выпуклыми камнями. По улочкам Кремля пришлось взбираться, пыхтя, мимо высоких срезов сугробов. Самый нижний — ноябрьский — слой снега в сугробе превратился в желто-черный лед, и каждый слой отделялся от соседей черной чертою пыли. Очевидно, Москва успевала запылиться между снегопадами. Крупные милиционеры в тулупах и валенках похаживали у обочин, регулировали послушной толпой и многочисленными служебными автомобилями, разъезжающими по специальным кремлевским делам. «Взойдите на тротуар!» — грозно крикнул ему, соступившему из конкурентной ожесточенности толпы на свободное пространство проезжей части, милиционер. Вспомнив о своей нелегальной беспрописочности, поэт испугался и резво прыгнул на тротуар, обратно в стадо.