Москва майская - Лимонов Эдуард Вениаминович
Бутылка служит как бы очагом, вокруг которого может расположиться человеческий коллектив. Как бы является невидимый режиссер, ставит на стол (камень, траву, садовую скамейку, подоконник, бревно) бутылку портвейна, и все — декорации готовы, сверхмодернистская пьеса может начаться. Дело за актерами. И они послушно открывают рты… В Союзе Советских не существует некоторых институций, абсолютно необходимых простому человеку. И вот вокруг бутылки стихийно возникает возможность говорить. Бутылка как бы знак: нормальные правила нормальной жизни мгновенно отменяются, признаются ненормальными, и начинается пьеса — другая реальность. «За бутылкой» можно сказать что угодно. Сказанное за бутылкой очень редко вспоминается и цитируется в нормальной реальности, и только исключительный подлец может из нормальной реальности предъявлять претензии к сказанному за бутылкой. Так поздние венецианцы на несколько дней в году, во время карнавала, имели право на маску, на дебош, на смешение классов. Прославленный русский алкоголизм на деле не есть алкоголизм, но особая социальная церемония, спектакль, ОБРЯД.
Ля-богема, контркультура, концептуалисты, новые люди — они, однако, не убегают от народного обряда. Более того, в их среде, подкрепленной и интернациональными традициями, и легендами их класса («А Модильяни, а Скотт Фицджеральд с Зельдой как пили!» — взывал Алейников к справедливости, отстаивая право на алкоголь), а богема — вне сомнения — социальный класс, ОБРЯД БУТЫЛКИ и совершался чаще, и принимал могучие оперные размеры.
Вначале на сцену выходили лишь два-три персонажа, каждый нестройно выпевал свою арию. Затем они выпевали общую групповую арию. Входил еще персонаж, с бородой, скажем, в очках и ярко-синих джинсах. Вчетвером они перемещались в другой акт, в иное место действия, в комнату, увешанную иконами и темными портретами, где сидела молодая женщина в шали и провинциальными прудами отсвечивали несколько тусклых зеркал. На самый крупный сундук ставилось несколько длинношеих бутылок с болгарским вином, и женщина, привстав, исполняла свою арию. Четверо, кто подойдя к узкому монастырскому окну, кто опустившись на колени посереди комнаты, сложно соединяли свои арии… Вдруг раздавался закулисный грохот, назревал конфликт, вступали в схватку два голоса (две воли), нарочито театрально хохотал ассистент фокусника Стесин в полосатом костюме, но вдруг останавливался, испуганно хватался за ухо, убегал в туалет… В туалете он вынимал из внутреннего кармана пиджака тюбик клея БФ-2 и аккуратно подклеивал ухо к черепу. Стесин считал, что уши его слишком отстоят от черепа… Хлопали двери, женщина волочила за собой платье, обегая комнату.
— Яковлев — геее-нииий! — рычал Стесин.
— А если мы придем к власти… — шипел, раскинув руки, Революционер в мятом черном пиджаке, борода как у Одиссея на вазе — кинжалом в синий воздух, лишь сегменты зрачков понизу глаз видны. — Ты думаешь, мы позволим вам печатать все, что вы хотите? Как бы не так! Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
Совершался ОБРЯД БУТЫЛКИ.
А алкоголь? Каждый поглощал такое количество алкоголя, какое желал поглотить. Стесин, участвуя в обрядах бутылки, почти не пил. Он не любил алкоголь. Алейников обожал алкоголь, и, обладая крепким украинским здоровьем, вывезенным из Криворожья, мог выпить много.
20
После семинара смогисты подошли к нему сами.
— Мы вообще-то вас пришли послушать, — сказал тип с челкой и в темных очках. — Нам сказали, в семинаре Тарковского гений появился. Приехал из Харькова. — Физиономии кудлатых анархистов разнузданно улыбались за совершенно серьезной физиономией темно-очкастого.
«Смеются?» — спросил себя поэт.
— Спасибо, что пришли. — На всякий случай он решил быть осторожным.
— Но ваш шеф, я так понимаю, правит вами железной акмеистской рукой, — загоготал здоровенный бородач с полувыгоревшей гривой волос. Такими видел наш поэт в иностранных журналах скандинавских хиппи.
— Может быть, ты нам почитаешь немного, старичок? И вообще, давай познакомимся. Я — Аркадий Пахомов. Поэт. — Бородач крепко сжал руку харьковчанина.
Бородач ему понравился. Тот, который с челкой (наш герой мысленно стал называть его Ринго Старр), назвался «Владислав Лён, поэт». (Физиономии битлзов он хорошо изучил еще в Харькове. Несколько его друзей имели пластинки битлзов. С физиономиями на чехлах.) «Странный тип», — подумал наш герой. Самый крупный из юношей, гигант в легких очках в позолоченной оправе, представился как Серёжа Бродский.
— Вы тоже поэт? — позволил себе спросить провинциал.
— Я никто, — сказал юноша, дружески улыбаясь.
— Он у нас еще маленький. — Скандинавский Пахомов похлопал гиганта по массивной, как мешок с песком, мощной спине. — Ему только двадцать лет. Он еще не выбрал, делать жизнь с кого.
— Да, я еще сплю, — с готовностью подтвердил гигант.
Юный богатырь провинциалу тоже понравился. Маленький красавчик, это он явился в шинели, к груди шинели был пришпилен красный бант, назывался Боря Дубовенко.
— Наш Есенин, — вставил скандинавский Пахомов. Осталось непонятным, пишет ли Дубовенко стихи, похожие на Есенина, или же Пахомов желал сказать, что красавчик похож на Есенина внешне.
Пятый юноша был из породы юношей, напоминающих высокие складные ножницы. В сером костюме и с галстуком, носатый и худой, он говорил быстро, как бы разгрызая слова. Его звали Коля Шпигов. «Как поэт, я печатаюсь под псевдонимом Щербинский», — серьезно сказал складной.
«Печатаюсь?» — с недоумением задержался на слове провинциал. Он что, имеет в виду, что его стихи печатают? Однако и складной понравился провинциалу. Ни один из пяти не вызвал у обычно чрезвычайно привередливого харьковчанина негативных чувств. Пять из пяти — о, смогисты заслуживали свою славу. «Отборная гвардия московской молодежи», — решил он. Они спустились в кафе, прихватив наежившегося Леванского и Риту Губину. Рита, как выяснилось после нескольких фраз, которыми она обменялась со смогистами, прекрасно знала Лёньку Губанова!
— Почему же ты мне никогда об этом не сказала? — упрекнул Риту харьковчанин.
— Потому что ты меня о Лёньке никогда не спрашивал!
Воодушевленный пивом, он раскрыл вельветовую тетрадь.
— Я прочту вам свое поэтическое кредо.
Леванский уже научил его, что «Кропоткин» — это его поэтическая программа. «В этом стихотворении, — ласково объяснил Леванский (нос его лоснился. У него была очень жирная кожа. Даже руки его лоснились), — у тебя в ярчайшем виде продемонстрированы основные особенности твоей поэтической системы: установка на яркий, шокирующий образ, на часто незарифмованную, но метрически ударную строку».
Леванский знал теорию стихосложения! Харьковчанин же, хотя и несколько раз в жизни принимался за серьезное изучение поэтических размеров, так и остался неграмотным, и никогда не отличить ему даже ямба от хорея. «Не беда, — успокоил его Леванский, когда харьковчанин признался ему, стесняясь, в своей неграмотности в области теории стихосложения, — Цветаева тоже размеров не знала, однако дай Бог всем писать так, как она!..»
В кафе Дома литераторов стоял обычный влажный зимний галдеж. Куда более состоятельные, чем семинаристы, зрелые советские литераторы таскали от буфета к столикам гроздья жигулевских бутылок. Самые ловкие умели захватить по шесть бутылей в каждую руку. Впрочем, самые преуспевшие литераторы сидели в ресторане. Харьковчанин позавидовал обеим категориям и начал:
— По улице идет Кропоткин…
— Это вы князя-анархиста имели в виду? — осведомился гигант Серёжа после прочтения «Кропоткина». — Похвальная тенденция. Анархизм в нашей стране незаслуженно забыт.
— Возродим, стариканчики, анархизм? — Физиономия Дубовенко вспыхнула, как его красный бант.
— Читайте дальше, пожалуйста!
— Бориска, помолчи, тебя мы уже не раз слышали… — Темно-очкастый Ринго, похвалил его мысленно провинциал, пришел слушать его стихи. Удовлетворенный, он прочел им еще и «Кухарку».