Александр Мелихов - Любовь к отеческим гробам
(“что яму, то й вам”), тем более что на работу его там никуда не брали, – счастье, что ей еще удалось устроиться стрелком в охрану! “Я не знаю, чем сейчас-то вы недовольны, – в мирные годы застоя изредка пускалась в рассуждения мама. – Мы об одном молили: не трогайте нас, и мы будем работать на вас день и ночь, только пощадите!..” Иногда она увлекалась даже до того, что начинала изображать эту мольбу в лицах, заставляя меня отводить глаза – ну неужели же нельзя без пафоса?..
Зато о себе мама высказывалась предельно аскетично: она всегда только исполняла минимальные обязанности. Пожалуй, отчасти из этой же скромности мама до полной нашей бороды не позволяла отцу вести среди нас с братом разлагающую пропаганду: выступать одному против всех – это прежде всего зазнайство. Она и отцовские подкусывания власти принимала с большим сомнением, а о его харьковском кружке высказывалась порой совсем откровенно:
“Вечно они умнее всех!..” – “Да, в евреях это самое несносное”, – поддерживал я, но мама педагогически отступала:
“Почему только в евреях?..” – и, мысленно пробегаясь по русским знакомым, отыскивала тех, кто тоже был вечно умнее всех. Однако в Сибири подобные изысканные растения в ту пору выращивались исключительно в тепличных условиях.
Отец до самых последних пор подтрунивал над мамой за то, что она плакала в день похорон Сталина, пока мама не вздохнула наконец со своей обычной утомленной досадой: “По какому Сталину – о жизни задумалась”. Я и правда немножко помню ее с красно-черным бантом и красно-синими глазами, задумчивую и очень ласковую.
Бабушка-то Феня, по Катькиным словам, плакала-лилась, как все добрые “людюшки”, – зато мой отец ушел в глубокое подполье перебирать картошку, чтобы оплакивающий своего Отца народ не разглядел его истинных чувств. А Катька еще пытается пускаться в умильности по поводу глубинного единства русских и евреев – дескать, мой отец и ее мать по сути своей совершенно одинаковы: труженики, добряки… Ха-ха! Не к Сталину они относились столь полярно – к национальному целому. Сталин был только его символом. Зато вот красть у своего государства Бабушка Феня не считала большим грехом – раз “людюшки” занимаются этим в массовом порядке. Отец же воровство даже и у советского государства почитал еще одним доказательством испорченности русского народа. Правда, сберечь от уничтожения для нашей печки какие-нибудь два-три куба драных досок со стройки он считал делом вполне дозволенным. Но тут уж мама становилась намертво:
“Нам чужого не надо”. – “Их же все равно сожгут!..” – “Пускай”.
В своей верности бесцельному мама походила скорее на моего харьковского деда, чем на Катькину мать.
Бабушка Феня и мой отец – Катька сравнила этот самый с пальцем… Грубо говоря, Бабушки Фениным богом были “людюшки”:
“Что люди делают, то й ты делай” – но так, “чтобы люди тебе не проклинали”. Отцовским же богом был “цивилизованный мир”, чей голос сквозь завывания и писки космических вьюг доносился до нас едва слышным “Голосом Америки”. В детстве я был уверен, что папа и слушает именно эти завывания, прильнув к строгому фасаду трофейного приемника, словно страстный терапевт к грудной клетке дорогого пациента. Зато того еретического соображения, что Бога нет вообще – есть лишь вечный конфликт равноправных правд, отец не способен был расслышать, если даже без всяких завываний орать ему в ухо: абсолютная истина у него всю жизнь была под рукой – он лишь переносил ее источник из Талмуда в “Капитал”, из
“Капитала” в “Голос Америки”… В отношении к материальному миру
– нет, к микромиру – они с Бабушкой Феней тоже противостояли друг другу, как Польза и Праздник, прочный Результат и мимолетная Радость. Бытовые заботы вызывали у отца лишь одно желание – как можно дешевле от них отделаться, у Бабушки Фени – превратить их в захватывающую драму. У мясного, скажем, прилавка отца интересовали только два параметра – стоимость и питательность: чтоб цена поменьше, а жира побольше. (Из принципа, а не из скаредности: на поддержку русской родни уходило в десять раз больше, поскольку еврейская в помощи не нуждалась.) Бабушка же Феня возвращалась из магазина, словно с футбольного матча: “Вот так вот, – (тщательно, с подгонкой изображалось двумя руками), – поперек лежить кусок подлиньше – хороший кусок! А вот так вот, провдоль, кусок поширше – еще даже лутче! – Она восхищенно щурилась, как будто сияние этого куска до сих пор слепило ей глаза. – Правда, кость в ём очень большая… – Она на мгновение сникала, но тут же вновь восставала для нового упоения: – Зато уж кость так кость, всем костям кость – сахар! А передо мной – вот так я, а вот так она – стоить знакомая баба с дэву, – (дорожно-эксплуатационный участок). – Ох, думаю, счас возьметь который полутче!.. Я даже глядеть не стала, чтоб сердце не зайшлось… – Она замирала перед роковой минутой и внезапно вскрикивала, всплеснув руками:
– Взяла ж, паразитка! Ну ладно, я себе думаю, у ей же ж тоже детки есть…” Любую досаду она умела в две минуты растопить в умильный сироп.
Но есть что-то невкусное, а тем более – подпорченное не потому, что другого нет, а из низкой заботы о будущем… Бабушка Феня могла под горячую руку плюхнуть в помойное ведро целую пачку масла по самому поверхностному подозрению в несвежести, если в этот миг ей вспоминалась свекровь Федосья Аббакановна, в доме которой все масло перегоняли в топленое – чтобы употреблять его в пищу лишь после того, как оно тронется прогорклостью. Зато когда тень “бабки Ходоски” отступала, Бабушка Феня иной раз пускалась расхлебывать явно прокисшие щи: “Шти как шти – ня выдумывайтя!”
Но уж давиться мороженой картошкой из принципа!! Хотя бы принципы-то должны быть красивыми! То есть беззаботными.
В Норильске, где дома стоят на вколоченных в мерзлоту бетонных сваях, у нас все-таки был устроен некий подпольный отсек для картошки. И несмотря на все ухищрения, та ее часть, что была поближе к стене, выходящей на шестьдесят девятую параллель, понемножку подмерзала. Естественно, отбирая корнеплоды для первоочередного употребления, отец начинал с тех, что были затронуты этим сладким распадом. Уже принимаясь пошучивать над отцовской бережливостью, мы с братом торопились поскорее доесть отобранный “батат” – но к этому времени превращалась в батат следующая порция… Страшно подумать, до каких степеней мог бы в этой ситуации докатиться Бабушки Фенин бунт, бессмысленный и беспощадный: однажды она на моих глазах выхлестнула вместе с угодившей в него мухой полбидона молока только из-за того, что в ее отчем доме похвалялись, будто они из-за одной мухи выплескивали целую корчагу, а “в Ковригиновых” муху вытащат, да еще и обсосут!
Впрочем, моему отцу Бабушка Феня отпустила бы и обсосанную муху: она обожала “заходиться” от его щедрости – он был бережлив явно
“не для себе”. (Равно как и я.) Бабушка Феня единственная среди нас продолжала помнить, что я взял “за себе бесприданницу, да еще чахотошную”, а мои родители сразу же принялись высылать мне добавочные деньги, хотя, начиная с Джезказгана, отец получал только “за вредность” и “казахстанские”, без “северных”, а потом и вовсе ушел преподавать, окончательно уверившись, что воспитательную работу по экономии всех и всяческих ресурсов надо начинать снизу – до идиотов наверху явно не докричаться.
Спохватываясь, Бабушка Феня принималась славословить и мою маму, но для этого ей приходилось все-таки спохватиться: чуяла, видно, что мама руководствуется всего лишь порядочностью, а отец – душой. Катька, кажется, его окончательно покорила, когда после нашего вторжения в Чехословакию объявила, что ей стыдно быть русской. Ведь как было бы славно, если бы и все русские устыдились того, что они русские, – с какой радостью цивилизованный мир принял бы их в свои мирные объятья!
Катька и в самом деле настолько обожала все, какие ни на есть, обычаи всех, какие ни на есть, народов, а также столь пылко каждому из них за что-нибудь да сострадала – и, естественно, евреям в первую очередь, раз уж они оказались ближе всех, – что отец эту всемирную отзывчивость принимал за благородный антипатриотизм: нельзя же быть патриоткой России, провозглашая себя при этом патриоткой Израиля! Отец всегда с удовольствием заявлял по этому поводу, что он против всякого рода патриотизмов, но Катьку журил за израильский патриотизм с мурлыкающими интонациями.
Требовалась проницательность почти сверхчеловеческая, чтобы догадаться, что она согласна быть патриоткой тысячи отечеств лишь при условии хотя бы легкой ответной приязни. И любить китайцев, индейцев, негров, включая англосаксов, предпочитает лучше со стороны. “Ты бы хотела выйти за иностранца?” -
“Не-ет!..” – с комическим, но все же испугом. “А за негра? Если бы он жил в России?” – “Ну, если бы ты как-нибудь оказался негром…” Отец был бы изрядно изумлен, если бы вовремя не отсек этого знания очередной заглушкой, тем огорчением, которое вызвал у Катьки “развал Союза”: это была обида отвергнутой любви.