Ханс Плешински - Портрет Невидимого
Я читал и еще не понимал, о чем читаю. С каждой новой строчкой страх просачивался сквозь стены в комнату и — не дав времени, чтоб опомниться — проникал в глубины сознания. Привычная структура бытия рухнула за считанные минуты. То, что прежде считалось источником всякой жизни — любовь, — как теперь выяснилось, убивало.
Кто из моих приятелей тогда приглашал друзей на свое тридцатилетие, невольно думал, что этот день рожденья может для него оказаться последним. Что и его гости, возможно, вскоре последуют за ним в смерть. Такое нельзя ни осмыслить, ни по-настоящему прочувствовать: что больше нет шансов, что впереди только новые смерти и новый траур.
Это июньское утро изменило и инстинктивные порывы.
Теперь, когда кто-то разговаривал с красивым мужчиной, он отступал на шаг и с ужасом вглядывался в лицо собеседника. Интересный, возбуждающий желание человек мог оказаться ангелом смерти.
Именно те, что прежде дарили другим радость и силу, столь необходимые для жизни, теперь становились причиной неотступного страха, сохраняющегося на протяжении многих дней.
Вирус порождал извращения.
Поцелуй уподобился стуку захлопывающейся крышки гроба. Каждая самоотверженная страсть — если душа и тело еще были на такое способны — имела привкус самоубийства. Кого человек любил, того он и боялся. Любовь была смертью — подлинной, а не метафорической; близкой. И никто тут ничего не мог изменить.
Я вдруг понял, что больше не вижу на улицах знакомых лиц. Отмеченные болезнью, эти лица порой еще мелькали в оконных проемах, потом исчезали навсегда. Михаэль, Йорг, Роланд, Вольфганг из Ингольштадта… — гибель подползала все ближе к тебе самому. Живые прежде глаза затуманивались печалью, вызывающие телодвижения уступали место вялой расслабленности. Привычный мир, казалось, съежился до жалкого остатка и лишь по настойчивому вызову неохотно являлся — как выкатившийся из тени велосипед.
Кто хотел верить в Бога, вынужден был признать, что Бог обрекает его на гибель. Гибель раннюю, мучительную, бесполезную. Лишенную какого бы то ни было смысла.
Моя повседневность, на протяжении многих лет: я что, не выспался? Или, наоборот, переспал? Или моя усталость — предвестник финальной стадии? Прыщ на спине… Не потому ли, что отказала иммунная система? Конъюнктивит… Относится ли покраснение глаз к признакам близкой смерти? Грипп… — вот, теперь оно началось. Что это на руке — всего лишь родимое пятнышко или начальный симптом саркомы Капоши? Неужели через несколько месяцев я покроюсь бурыми пятнами кожного рака?
Вильгельм похоронил своего спутника жизни Яна, потом — Кента. И поставил урну с прахом Кента себе на письменный стол.
Витаминные таблетки, эхинацин, контрамутан, травные настои, фитнес-студия… — все мы были готовы на всё, лишь бы приостановить разрушение организма.
Министр внутренних дел Ланг[173] — в 1987-м он будет удостоен «баварского пивного ордена»[174] — публично выразил удовлетворение по поводу отрадного для него факта «истощения маргинальной прослойки».
Кажется чудом, что оставшиеся в живых гомосексуалы не утратили ни своего особого самосознания, ни воли к жизни. Столкнувшись с непредвиденной бедой, они стали сильней и упрямее, чем когда-либо прежде. После той публикации 1983-го года я бы не удивился, если бы люди на улице — просто потому, что я подвернулся им под руку — оскорбили меня и даже избили. На нас ведь смотрели как на группу зачумленных, опасную для здорового общества. Но ничего подобного не случилось. Порой, когда я задумывался о предстоящей медленной гибели, возникало отрадное ощущение, что цивилизация и сострадание победили.
Я смотрел на себя — в зависимости от расположения духа — то как на живого, то как на практически уже мертвого. И точно так же на меня смотрели другие, мои знакомые. Какими путями распространяется инфекция, никто не знал. На рождественской вечеринке я едва поверил своим ушам, когда один романист предложил мне попробовать вино из его бокала. Остаток он допил сам. Он, наверное, и не подозревает, каким подарком стал для меня этот его пустячный жест.
Каждый из нас в душе обкатывал мысли о смерти, по отношению же к внешнему миру должен был как-то функционировать. Со мной, собственно, уже кончено, но я пока продолжаю стоять на своем. Больше того, только сейчас делаю это всерьез. Когда же еще?
Некоторые затворялись в своих квартирках, находили убежище там. Другие вкалывали, как лошади, чтобы скопить деньги на последнее путешествие. Никто, столкнувшись с этой чумой, не знал, как ему теперь быть. Щадить себя? Предаваться оргиям? Чередовать отравленную страхом аскезу и сладострастные удовольствия, тоже отравленные страхом?
Старость, внезапно приблизившаяся вплотную: для меня с 1983-го года каждое проживаемое лето было последним, каждая прочитанная глава в книге — очень может быть, что последней. Но молодой человек не способен выработать никакой разумной позиции по отношению к своему концу. Такой конец в его представлении — бесстыдный акт насилия. Четырнадцать лет я, как и многие мои знакомые, избегал любых посещений врача. Врач мог бы послать на анализ крови. И результат анализа стал бы смертным приговором. Каждый раз я с большим трудом преодолевал свое нежелание сходить к зубному врачу. Зубной врач мог бы спросить невзначай: «Что это у вас на языке? Грибок?»
Откуда же мы черпали силы, нередко — даже для нормальной веселости?
После смерти Вильгельма для меня началось новое, второе летоисчисление. Годы после его смерти стали годом первым, годом вторым… — подаренным мне дополнительным сроком. Один год, три месяца и две недели «добавочной» жизни казались неимоверной роскошью. Я наблюдал мир как бы и для Вильгельма, уже ничего не видевшего.
Работа отгоняла тревогу надежней всего.
Бессмысленно рисовать себе картины потустороннего существования. Нам оставалось надеяться, что оно будет несказанно-мирным; лучше всего — чтобы там нас ждало Ничто, чтобы там мы уже ничего не воспринимали, но такое тоже непредставимо.
Мы следили за успехами медицины. Но старались не обольщаться. Кто радовался: «Теперь у них есть лекарство!», тот через пару месяцев чувствовал себя обманутым и отказывался от всякой надежды. Когда умирали друзья, кто-то из прежних знакомых принимал на себя роль умершего. Но, теряя старого друга, ты всегда терял и кусок собственной жизни. Да и будущее наше было более мрачным, чем у большинства других. Буду ли я еще жив в 1999-м? Об этом лучше не думать. Что касается книг, фильмов и вообще проблем взаимоотношений, интересных для «здоровых» людей, то для нас они потеряли всякую значимость. Едва ли хоть одна история обладала такой весомостью, чтобы от нее зависело существование или не-существование. Даже многое из того, что писалось о Холокосте и накладывало отпечаток на нашу нацию, воспринималось теперь как часть оставшейся в прошлом беды: душа просто не могла больше вместить всё. На сообщения о бесчинствах диктаторских режимов в Румынии или ГДР я часто реагировал так: «Возможно… завтра меня не будет в живых, но я хотел бы жить — даже как подданный Чаушеску».
В книжных магазинах начали появляться репортажи о СПИДе, написанные Эрве Жибером.[175] Но кто из больных или только считавших себя больными захотел бы читать об ужасах, через которые предстоит пройти ему самому?
Удивительно (но вместе с тем, если вдуматься, понятно): мы с Фолькером за семнадцать лет затрагивали тему СПИДа не больше двух-трех раз, да и то вскользь. Мы были не в состоянии говорить о чуме — и именно это нам помогало. Когда я ездил в Берлин к больному Вильгельму или привозил его к себе, чтобы за ним поухаживать, никаких объяснений не требовалось:
— Вильгельм спит уже четырнадцать часов. Я пододвинул к постели обогреватель.
— Значит, ему тепло.
Идея насчет того, чтобы после десяти, двенадцати лет близких отношений наконец съехаться, никогда мною и Фолькером не обсуждалась. Очевидно, только жизнь на разных квартирах делала возможной необходимую нам обоим игру в близкое и далекое. Проведенные порознь дни поставляли материал для вечерних бесед.
— Как дела с романом?
— Персонажи доводят меня до отчаянья.
— Старая песня.
В ресторанчиках на нас давно обратили внимание. Ведь, в отличие от нас, другие пары почти не разговаривали. Мы замечали, как стареют наши сверстники, а что стареем и мы сами — меньше. Бросалось в глаза, что у людей, не живущих духовной жизнью, период расцвета бесповоротно остался в прошлом. Я поддавался очарованию мелькавших вокруг молодых красавцев. Фолькер, который был старше на семнадцать лет, пытался контролировать мои увлечения (от чего делалось не по себе):
— Тот блондин подошел бы тебе как любовный партнер.