Жорж Батай - Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Подобное соображение соответствовало неудовлетворенности и беспокойству, которые внушала мне книга сама по себе. Но обстоятельства эти сегодня столь отдалились, что моя повесть, написанная, так сказать, «в огне событий», выступает на тех же условиях, что и другие, которые отнесены к незначительному прошлому по вольному выбору автора. Я далек сейчас от душевного состояния, навеявшего эту книгу; но, поскольку в конце концов это соображение, в свое время решающее, больше не играет роли, я доверяюсь мнению моих друзей.
Вступление
В низкопробном лондонском кабаке, заведении разношерстном и страшно грязном, в подвале, Дирти3 напилась. Она дошла до предела, я был рядом (с еще перевязанной рукой: порезался разбитой рюмкой). В тот день на Дирти было вечернее роскошное платье (а вот я был плохо выбрит, с растрепанными волосами), и она вытягивала длинные ноги, содрогаясь в неистовых конвульсиях. Кабак был полон мужчин, их глаза становились совершенно пугающими. Эти взволнованные мужские глаза напоминали погасшие сигары. Дирти обеими руками сжимала свои голые ляжки. Она стонала, покусывая грязную занавеску. Она была так же пьяна, как и прекрасна: она вращала круглыми яростными глазами, вглядываясь в газовый свет.
— Что еще такое? — крикнула она.
В тот же миг она подпрыгнула, точно выстрелившая пушка среди пыльного облака. Вытаращенные, как у огородного пугала, глаза были затоплены слезами.
— Троппман!4 — снова крикнула она.
Все больше и больше вытаращивая глаза, она смотрела на меня. Своими длинными грязными руками она погладила меня, как раненого, по голове. Лоб мой был влажен от лихорадки. Ее плач был подобен рвоте, с безумными причитаниями. Ее волосы — настолько она рыдала — промокли от слез.
Сцена, предшествовавшая этой омерзительной оргии, — не хватало только крыс, шныряющих вокруг двух растянувшихся на полу тел, — была по всем статьям достойна Достоевского…5
Опьянение нас вовлекло в бред, в поиск страшного ответа на еще более страшное наваждение.
Прежде чем алкоголь довел нас до ручки, мы сумели доплестись до комнаты в «Савое». Дирти заметила, что лифтер — урод (несмотря на красивую униформу, его можно было принять за могильщика).
Она сказала мне это, неопределенно посмеиваясь. Уже слова ее стремились вкривь и вкось, она болтала, как пьяная баба.
— Знаешь, — она ежесекундно прерывалась, сотрясаемая икотой, — я была маленькой… помню… я приезжала сюда… с матерью… сюда… лет десять назад… значит, мне было двенадцать лет… Мать была высокой… старухой… старомодной как английская королева…6 И вот выходим мы из ликута… а лифтер… этот самый…
— Какой!., этот?..
— Да. Именно тот, что теперь. Он не подогнал лифт как надо… кабина поднялась немного выше… она растянулась… так и плюхнулась… мамаша…
Дирти разразилась безумным смехом; она не могла остановиться.
С трудом подбирая слова, я сказал:
— Не смейся. Так ты никогда не кончишь. Она перестала смеяться и начала орать:
— Ага! Я превращаюсь в идиотку… Я буду… Нет-нет, сначала доскажу… мамаша лежала и не шевелилась… У нее задрались юбки… эти гигантские юбки… лежала словно мертвая… больше не шевелилась… Они подняли ее, чтобы перенести в постель. Она стала блевать… она была вдребадан пьяной… но минутой раньше… было не видно… эта баба… была похожа на дога… она страх наводила…
Смущаясь, я сказал Дирти:
— Мне хотелось бы растянуться перед тобой, как она…
— А тебя вырвет? — без смеха спросила Дирти. Она поцеловала меня в рот.
— Может быть.
Я пошел в ванную. Я был страшно бледен, без всякой причины долго смотрелся в зеркало: я был гнусно растрепан, чуть ли не вульгарен, с отекшей рожей — омерзительный вид вставшего с постели.
Дирти была одна в комнате — огромной комнате, освещенной множеством ламп на потолке. Она ходила туда-сюда, словно не могла уже остановиться; она казалась совершенно безумной.
Она была декольтирована до неприличия. В электрическом свете ее белокурые волосы невыносимо резали глаз.
Однако она внушала ощущение чистоты — была в ней даже в разврате такая непорочность, что мне иногда хотелось пасть к ее ногам; и я боялся этого. Я видел, что она уже дошла до ручки — вот-вот рухнет. У нее появилось нехорошее дыхание, как у зверя; она задыхалась. От ее злого, загнанного взгляда я готов был потерять голову. Она остановилась: у нее, должно быть, не слушались ноги. Наверняка сейчас начнется бред.
Она дернула соннетку — позвать горничную.
Через несколько секунд вошла горничная, довольно смазливая, рыжая, свежелицая. Она чуть не задохнулась от редкостного для столь роскошного места запаха — запаха низкопробного борделя. Дирти не могла устоять иначе, чем держась за стену; видно было, что она ужасно мучается. Не знаю, где уж она ухитрилась в этот день надушиться дешевыми духами, но в ее нынешнем несказуемом состоянии к этому присоединялся еще и прокисший запах жопы и подмышки — все вместе напоминало какую-то аптекарскую вонь. И еще она пахла виски, она рыгала…
Молодая англичанка смутилась.
— Эй, вы… вы мне нужны, — сказала ей Дирти. — Но сначала отыщите лифтера: я кое-что должна ему сказать.
Горничная исчезла, и Дирти, зашатавшись, села на стул. Ценой невероятных усилий ей удалось примостить рядом на полу бутылку и стакан. Ее веки отяжелели.
Она поискала меня глазами; а меня возле не оказалось. Она обезумела. Позвала отчаянным голосом:
— Троппман!
Нет ответа.
Она встала и, чуть не упав несколько раз, добралась все же до порога ванной: она увидела, что я бессильно сижу на стульчаке, бледный, растрепанный; в душевном расстройстве я разбередил себе рану на правой руке; кровь, которую я тщетно пытался остановить полотенцем, быстро капала на пол. Дирти, стоя передо мной, глядела на меня зверскими глазами. Я вытер лицо — тем самым измарал себе кровью лоб и нос. Электрический свет начинал меня слепить. Это было невыносимо: свет изнурял глаза.
В дверь постучали, и вошла горничная в сопровождении лифтера.
Дирти свалилась на стул. Спустя некоторое время, которое мне показалось очень долгим, она, ничего не различая, опустив голову, спросила лифтера:
— Вы были здесь в тысяча девятьсот двадцать четвертом году?
Лифтер ответил утвердительно.
— Хочу спросить вас: помните, такая высокая старая тетка… та, что выходила из лифта и упала, ее еще вырвало на пол… Помните?
Дирти бормотала, ничего перед собой не видя, как бы мертвыми губами.
Слуги, страшно смущенные, искоса переглядывались, словно спрашивая друг друга и ожидая ответа.
— Припоминаю в самом деле, — кивнул лифтер.
(У этого сорокалетнего мужика была блатная физиономия могильщика, да еще и словно замаринованная в масле — настолько елейная.)
— Стаканчик виски? — спросила Дирти.
Никто не ответил; оба они почтительно стояли в тягостном ожидании.
Дирти потребовала свою сумку. Движения ее были настолько тяжелыми, что она целую минуту не могла сунуть руку внутрь. Найдя, она бросила на пол пачку банкнот и сказала просто:
— Делите…
Могильщик нашел себе занятие. Он поднял драгоценную пачку и начал громко считать фунты. Оказалось двадцать. Десять он протянул горничной.
— Мы можем идти? — спросил он через минуту.
— Нет-нет, не сейчас, прошу вас, садитесь.
Она задыхалась, кровь прилила к лицу. Слуги стояли в почтении, но и на них наползала краска и тоска: во-первых, от неслыханных размеров чаевых, во-вторых, от всей невероятной и непонятной ситуации.
Дирти молча сидела на стуле. Долгая пауза: можно было уловить стук сердец в наших телах. Я двинулся к двери, с лицом, испачканным кровью, бледный и больной; я икал, готов был сблевать. Слуги с ужасом заметили струйку, стекавшую вдоль стула и по ногам их прелестной собеседницы: моча образовала все увеличивавшуюся лужу на ковре, под платьем девушки, пунцовой, извивающейся на стуле, как свинья под ножом, раздался тяжкий звук освобождаемого желудка…
Горничная, дрожа от отвращения, была вынуждена обмыть Дирти; к той, казалось, вернулось спокойствие и радость. Она позволила себя намыливать и вытирать; лифтер проветривал комнату, пока запах не исчез.
Потом, чтобы остановить кровь из раны, он перевязал мне руку.
И снова все стало в порядке: горничная кончила перестилать белье. Дирти, прекрасная, как никогда, вымытая и надушенная, продолжала пить, лежа на постели. Она приказала лифтеру сесть. Тот сел рядышком, в кресло. Теперь хмель заставлял ее дурачиться, как девочку.
Даже когда она ничего не говорила, она казалась игривой.