Алкиной - Шмараков Роман Львович
Кассий, по-видимому, сам смущенный скорбными следствиями своего успеха, воскликнул: “Тогда должно сжечь и меня – я помню его книги наизусть”. Словно из раскаянья он взялся за изучение книг Лабиена, коих не все списки были уничтожены, и мало-помалу увлекся заносчивым красноречием историка и горькой наблюдательностью моралиста. Здесь его внимание обратил на себя Валерий Соран с его поразительной ученостью, хотя Лабиен не столько пролил свет на жизнь и дела Сорана, сколько запятнал этот предмет неосторожным обращением, как всякий, кто из ложно понятого благочестия тревожит тьму аттических мистерий. От сочувствия погибшему Кассий обратился к соревнованию с ним, уже не омрачаемому мелочными внушениями тщеславия. В короткое время он заставил тех, кто радовался гибели Лабиена, жалеть о временах, когда тот был жив и в избранном роде словесности не имел себе соперников: неистовое красноречие Кассия оживило старые досады и затронуло новые честолюбия. Кассий был обвинен и защищал себя безуспешно; по сенатскому приговору он подвергся высылке на Крит».
Тут заглядывает к нам Гермий и, слыша, чем мы занимаемся, говорит:
– Что, и тебя этот упрямец тащит в свою школу? Многие уже там, средь поклонников Кассия, и никто назад не выходит; а знаешь почему? Вибий Галл, к примеру, был отменный оратор и даже с ума сходил, не как другие, от денежных потерь и любовного зелья, но по твердому намерению подражая безумным, в уверенности, что помешательство – лучший сводник гению. Декламировал он на другой день после Фабиана философа; темой был случай с поверенным, мачехой и убитым отцом – ты, думаю, помнишь; вздумалось ему ввечеру перед выступлением почитать римскую историю, в которой Кассий вызывает души мертвых возлияниями желчи, – ибо Вибий, как многие другие, слышал, что в сочинении Кассия, если правильно его разуметь, обнаруживаются способы достичь того могущества, коим сам Кассий в полной мере располагал. Словом, читал он, углубляясь там и сям, словно человек, ищущий клады по верным приметам, и наконец, ораторским зудом охваченный, вскочил и принялся декламировать за юношу, обвиненного в отцеубийстве, такие приводя доводы, такую прибрав расцветку, такое вызывая умиление, что жена его, слушавшая все это, заливалась слезами и просила его перестать, если он ее смерти не хочет. Он же, нимало тем не смущаясь, вдруг переменил лицо, сделался поверенным и принялся защищать сам себя, с удивительной выдержкой и искусством. Потом он стал мачехой, показав, что и в этом качестве на многое способен, потом и погибшим отцом, надругавшись таким образом над рекою, которой никто еще не переплывал обратно, а под конец и пятилетним ребенком, от лица которого дал суду удовлетворительные показания. Наполнив дом многочисленными участниками этой истории, включая рабов, прохожих и дальнюю родню из Вероны, так что жена устала за ним следить и лишь гадала, в каком месте повествования он вновь вынырнет, Вибий наскучил этими людьми и вывел на сцену еще одного юношу, сына убитого бедняка, который, если помнишь, не имел другого способа отравить жизнь предполагаемому убийце, как неотступно ходить за ним в трауре; теперь у Вибия каждый из персонажей его декламации, куда бы он ни пошел, даже по малой нужде, имел своим спутником молодого человека в трауре, что, без сомнения, чрезвычайно оживляло картину. Жена велела поливать его холодной водой и пустить ему кровь; тогда в его речи явился Фламиний, отрубивший кому-то голову-другую, но число действующих лиц от этого не уменьшилось. Коротко говоря, назавтра Вибий так оброс вымышленными людьми, преступными и невинными, что сделался Лернейской гидрой декламации, дав слушателям повод судить, сколь жалок ораторский пыл, если ему помогает разум. Вот, друг мой, причина, отчего никто не покидает этой школы: из человека рассудительного можно сделаться безумцем, а из безумца прежним нельзя; прошу тебя, будь осторожней, не то как бы нам не пришлось оплакивать и твои таланты.
VIII
По отъезде из Тавия мы путешествовали без приключений, беседуя о вещах, не стоящих упоминания, пока подле одной развилки не встретился нам человек в скромном платье, едущий с несколькими слугами и поклажею в повозке. Нас поразило и то, с какой медленностью шли их мулы, словно седоки не видели причин спешить, и та печаль и унылость, что читалась на лицах путешественников: Гермий, толкнув меня в бок, прошептал, что нам не стоит сворачивать в ту сторону, коли оттуда выбираются с таким видом. Филаммон, приветствовав встречных, пожелал доброго пути и спросил, все ли у них благополучно и не повредило ли путешествие их здоровью и добру.
– Хотел бы я, – отвечал первый, придерживая своего мула и озираясь на повозку с видом такого отвращения, словно в ней покоился позор всей его родни, – чтоб этого добра никогда не видали на свете: из-за него я скорблю о своей жизни, словно она уже завершилась, и стою над своим гробом, как единственный плакальщик.
Филаммон предложил ему, если он не торопится, рассказать, что с ним приключилось: самый рассказ о бедствиях иногда утешает скорбь, к тому же, может быть, и мы, чье ремесло – волновать и унимать людей, сумеем утолить его горе. Тот благодарил Филаммона за доброе намерение. Мы подъехали и обступили повозку, соскучившись по новостям и жаждая слышать историю путника.
– Имя мое Менекрат, – начал он, – а господина моего, которому принадлежит то, что в этой повозке, зовут Ахей. Человек благородный и богатый, и знатность и пышность свою он умножил счастливой женитьбой, сделавшись зятем Сопатру, именитому апамейскому гражданину; славолюбие и высокую страсть к отличиям оставил он своим сыновьям, цветущим среди сенатского сонма в Константиновом граде, а сам наслаждается благородной праздностью в своих каппадокийских поместьях. Отрада его – книгохранилища и статуи, украшающие его сады; из-за них-то и попал я в беду, из которой не чаю выбраться. Однажды, призвав меня к себе, он велел отправляться в понтийские края, чтобы, получив от его доверенного лица статую стыдливой Венеры, творение то ли Кратера, то ли Афродисия, то ли иного славного ваятеля, выписанную моим господином за большие деньги, и доставить ему в поместье в целости и сохранности, приложив все возможное усердие как из уважения к искусству древних, так и по благоговению перед небесной любовью, образом коей служит эта статуя. Тут, словно нимфами вдохновленный, произнес он чудесную речь о благородстве этой любви, ее древности и могуществе, с каким она распоряжается вселенной; я не буду ее припоминать, но лишь повторю, что она была удивительна как по глубине мыслей, так и по стройности и изяществу, с каким сочетались ее части.
– Надо думать, – сказал Сосфен, – там говорилось о пире, устроенном у великого Юпитера в честь рождения Венеры, а также о том, что она озаряет все единством и что Гомер изображает ее сражающейся на стороне слабых, ибо в земных вещах единое слабее множества.
– Именно так, – сказал путешественник.
– И о том, – прибавил Ктесипп, – что именно она, а не кто-нибудь другой, есть причина всякой гармонии и залог того, что все перемены в мире свершаются по установленному чину, что враждебные стихии блюдут непреложный союз, море знает свои рубежи, Феб владычит днем, а Кинфия ночью; словом, тому, что существуют священные связи меж супругами, друзьями, городами и светилами, мы обязаны одной любви, нераздельно владычащей небом.
– Не обошлось и без этого, – сказал путешественник.
– Я почти уверен, – ввернул Гермий, – что в этой речи, коль скоро она была достойна своего предмета, не осталось без внимания и то, что разумно любящего она не оставляет на потеху пернатым страстям, оскверняющим наши пиры, но ведет его, возвышая от отблесков красоты, мерцающих в мире, к красоте, какова она сама по себе, и дает его душе видеть празднества богов, их шествия и глубокие тайны; в этом неизменный ее спутник и общник ее дел – Меркурий с его золотым жезлом, любезный и горним богам, и подземным.
– Вне всякого сомнения, – сказал путешественник. – Но вернусь к моему рассказу. Я встретил статую в амисской гавани, где ее выгрузил наш поверенный, и, убедившись в ее целости, расплатился, а потом нанял подводу и велел со всякою осторожностью упокоить на ней Венеру, обмотанную в три слоя рогожей, пересыпанной стружками. Засим я тронулся в путь и после нескольких дней, прошедших благополучно, добрался до селения, которого называть не хочу, ибо предпочел бы, чтобы всякая память о нем изгладилась. Жители его издавна промышляют птицеловством и достигли в нем редкого мастерства; я упоминаю об этом, поскольку это понадобится для моего рассказа. Придя на постоялый двор, я вверил заботы о моей статуе хозяину, а сам лег спать в комнате, мне отведенной. Хозяин же сперва расположил статую на ночлег в амбаре, но примечая, что к ночи холодает, и боясь, как бы не повредила стужа изваянию, решил перенести его внутрь дома. Итак, он позвал работника, и они вдвоем, ухватив ее за голову и за ноги, оттащили в гостиницу, где хозяин уложил ее в постель и укрыл всеми одеялами, какие оказались под рукою. Засим он оставил ее в покое, уверенный, что заслужил мою похвалу и щедрость. Я же мирно спал, не ведая, что эта ночь разрушит все мои расчеты, благополучие мое уничтожит и доведет меня до отчаяния.