Владимир Сорокин - 23000
– Здесь многие из России, – Бьорн покачал своей белобрысой головой на длинной и крепкой шее.
– Да, – Ольга стряхнула пепел в воздух. – Здесь многие из России.
До Петах-Тиквы ехали молча. Быстро промчавшись по холмистому, залитому солнцем пейзажу, машина въехала в пыльный, знойный Тель-Авив. Попетляв по улицам, водитель затормозил возле необычно длинного дома.
Бьорн пытался заплатить, но Ольга опередила его, сунув водителю бумажку в пятьдесят шекелей.
– Вы феминистка? – спросил Бьорн, вынимая свое большое тело из машины.
– Уже нет, – Ольга глянула на бело-розовый трехэтажный дом, растянувшийся на полквартала.
Она подошла к маленькому крыльцу из ракушечника. На двери висел большой латунный номер «167». Ольга позвонила. Довольно быстро ей открыла красивая женщина лет пятидесяти.
– Ольга Дробот? – приветливо спросила она по-русски, с еврейским выговором.
– Да. Здравствуйте, – Ольга сняла черные очки.
– Я – Дина. Проходите.
– Hi, I’m Bjorn, – закивал головой швед.
Они вошли в небольшую прихожую.
– Вы голодны? – спросила женщина. – Только честно!
– Спасибо, Дина, мы сыты, – Ольга опустила сумку на пол. – Нам хотелось бы побыстрее сделать то, ради чего мы здесь. Если это возможно, конечно.
Дина вздохнула:
– Именно сейчас это возможно. Пока он не заснул.
– Отлично.
– Пойдемте за мной, – Дина стала подниматься по лестнице.
Ольга и Бьорн двинулись следом. В доме было прохладно, и где-то наверху поскуливала запертая собака. На втором этаже Дина подвела их к двери, открыла, заглянула в комнату. И движением красивой руки пригласила войти. Ольга и Бьорн вошли в комнату. Это была небольшая спальня для одного человека. Жалюзи на окне были слегка прикрыты. На узкой кровати под стеганым одеялом лежал худощавый старик в сиреневой пижаме. Руки его покоились поверх одеяла, на груди стояла пустая чашка. Он тяжело и громко дышал, чашка двигалась в такт дыханию. Завидя вошедших, он взял чашку и переставил со своей груди на прикроватную тумбочку.
– Папа, это они, – сказала Дина.
– Я догадался, – произнес старик. – И я бы таки очень хотел, чтобы вам хватило получаса. А то я опять засыпаю. Это болезнь, такая хорошая, даже очень хорошая болезнь. Перманентный сон. Ну и не самая плохая болезнь, правда, Диночка?
Дина кивнула:
– Я уже повторяла миллион раз: я тебе завидую, папа.
– Завидуй! – усмехнулся старик, обнажая красивые вставные зубы. – И принеси им нашего лучшего в мире морковного сока.
– Как бы я жила без твоей подсказки, папа! – тряхнула головой Дина, выходя.
– Садитесь, мы для вас уже приготовили стулья, – заворочался старик, облокачиваясь спиной на две сложенные подушки. – И давайте таки сразу к делу.
Гости сели, Ольга достала маленький диктофон.
– Давид Лейбович, мы не будем вас долго мучить, но поверьте, это очень… – заговорила Ольга, но старик перебил ее:
– Не надо лишних слов, умоляю. За последние шестьдесят лет я рассказывал про это раз триста восемьдесят шесть. Если сегодня будет триста восемьдесят седьмой, у меня таки не свихнется язык. Тем более если об этом просят близкие друзья Доры. Вы таки готовы?
– Да, – ответила Ольга.
Ничего не понимающий Бьорн сидел, выпрямив спину и положив загорелые кулаки на свои белые колени. Появилась Дина с двумя высокими стаканами со свежим морковным соком, обернутыми салфетками, протянула гостям.
– Ну, бикицер[10], – заговорил старик, держась за край стеганого одеяла, как за поручень. – Как я попал в лагерь, не суть важно. Я был в двух лагерях, в Белоруссии и Польше, а потом – уже туда. Короче, туда я попал весной 44-го, мне накануне исполнилось таки семнадцать лет. Ну, что это было за место и что там творили, вы знаете, вам не надо рассказывать. Когда наш эшелон туда заехал, мы таки вылезли из вагона, нас сразу построили, осмотрели и отобрали из всего эшелона двадцать восемь человек. Меня в том числе. И все мы были похожи только тем, что, во-первых, были евреями, как и все в эшелоне, и во-вторых – у всех у нас были светлые или рыжие волосы и синие глаза. Это сейчас я седой, мутноглазый, лежу таки параллельно горизонту, а тогда я был стройный красавец, блондинистый и голубоглазый. Я, конечно же, не понял, куда и почему нас отобрали. Да и никто из двадцати восьми тоже не понял, а чего понимать, нечего было понимать. Там везде пахло горелым человеком и все время летел пепел, вот что надо было понимать. Короче, нас провели через санобработку, а потом отвели в барак. И в этом бараке я увидел только голубоглазых и светловолосых евреев. Всего было два таких барака: мужской и женский. И все – голубоглазые и светлые. Было много рыжих. Это было как-то странно, даже хотелось смеяться. И была масса разговоров и догадок по этому поводу, многие мрачно шутили, что из нас сейчас будут таки делать настоящих арийцев и отправят на Восточный фронт воевать за фюрера. Некоторые говорили, что на нас будут ставить опыты. Но с нами ничего не делали. Опыты ставили на других. И в крематорий шли другие, из других бараков. Короче, прошло шесть месяцев. Пеплом мы таки и не стали. И за это время оба барака почти переполнились: с каждым эшелоном к нам добавляли таки и добавляли голубоглазых евреев – пять, десять или больше человек. А иногда – ни одного. Потом фронт подступил, немцы заволновались, печи работали на всю катушку. Но нас по-прежнему не трогали. И вот в октябре, это было точно 11-го числа, нам скомандовали «раус!». Мы вышли из двух своих бараков, нас осмотрели. И отобрали тех, кто прятался у нас и был черноглазым. Или кареглазым. Или зеленоглазым. Были и такие. Мы их прятали. Их отделили от нас. Потом нас погрузили в огромный эшелон. И он выехал из лагеря. И пошел на запад. Мы не знали, что думать, но все-таки были рады, что покинули то проклятое место. Там пахло только смертью. Мы были уверены, что нас везут в Германию. Но поезд прошел всего часа два и остановился. И нам скомандовали вылезти. И мы таки вылезли. Эшелон стоял в чистом поле. И совсем рядом был огромный песчаный карьер. Это был такой громадный овраг, яма песчаная. И охрана из эшелона встала по краям этого карьера. И нам приказали спуститься в карьер. Ну, все мы поняли, что ни в какую Германию мы таки уже не доедем, а просто нас кончат здесь. Мы в лагере знали, что русские сильно наступают. Значит, немцы торопятся с нами покончить. И мы пошли в этот карьер. А что делать? Бежать некуда – поле вокруг. Нас было тысячи две. Не меньше. Мы спустились в этот карьер. И нам скомандовали сесть. Мы сели. И молились. Потому что понимали – сейчас начнут стрелять из пулеметов. Но никто не стрелял по нам. Мы сидим и ждем. И охрана с автоматами стоит по краям карьера. И вдруг наверху, откуда мы спустились, появились эсэсовцы с двумя чемоданами. Они открыли эти чемоданы и вынули оттуда двух стариков. Это были даже не старики, а что-то таки совсем непонятное, я подумал сперва, что это подростки из нашего лагеря, очень худые, кожа да кости. Но потом я увидел, что это старик и старуха. Они были невероятно худые, худее нас, и все какие-то белые, словно их держали в подземелье. Их волосы были белые как снег и очень длинные. Эсэсовцы посадили их на руки, как детей. И спустили к нам. И эти старик со старухой, сидя на руках у эсэсовцев, уставились на нас. У них были очень странные лица, не злые и не добрые, а какие-то непонятные, словно они уже умерли давно и им на все плевать. Я таких лиц никогда не видел. Даже в лагере у доходяг были другие лица. А эти лица были таки очень необычные. И у этих двух были тоже голубые глаза. Они смотрели. Но тоже так, будто сквозь нас. Знаете, бывает, когда человек задумается и вперится невидящим взглядом. Вот такие были у них глаза. Они смотрели на нас и что-то бормотали совсем неслышно. И эсэсовцы стали забирать кое-кого из нас: одного там, другую здесь. Это длилось и длилось. А потом взяли парня, который сидел не очень далеко от меня. Это был Мойша з Кракова. Я с ним познакомился в лагере и даже немного таки дружил. Он был старше меня. До войны он работал продавцом в галантерейном магазине. У него, как и у меня, убили всю семью. Он был сильно верующим и говорил, что если Бог оставит ему жизнь, он станет ребе. Этот Мойша з Кракова всегда носил с собой бумажку, такую вощеную серую бумажку, в которую раньше до войны заворачивали селедку. Целый день она была с ним скомканная. А вечером, когда объявляли отбой и барак запирали, он ложился на нары и расправлял эту бумажку на ладони. Ему дал ее один ребе в гетто и сказал, что вот бумажка, это ты сам, жизнь за день комкает тебя, превращает в комочек, а вечером ты расправляешься, забываешь мир и снова предстаешь перед Богом во всей своей правде. На ночь он всегда расправлял бумажку и клал ее под голову. И эта бумажка помогала ему. Так вот, когда его вытаскивали из нашей толпы, эти старик со старухой как-то очень заволновались. Их прямо-таки стало корчить и ломать, они затряслись. И я тогда подумал, что у них эпилепсия. И всего из нас взяли человек тридцать. Их повели к поезду, посадили в вагон. И унесли этих тощих эпилептиков. И главный скомандовал охране, охрана пошла к эшелону. А мы стали молиться, потому что поняли, что сейчас нас расстреляют. Я опустил голову, смотрел в песок и молился. Я видел в песке муравья, смотрел на этого муравья и молился, молился. Я сам был как муравей, но хуже муравья, потому что муравей будет таки жить, а меня сейчас расстреляют! И вдруг услышал, как паровоз свистнул и потянул состав. И они таки поехали. Поехали, поехали, поехали. И все! Нет эшелона. Нет эсэсовцев. Мы сидим в карьере. А вокруг – пустое поле. Никто ничего не понял. Ну, мы встали, выползли из карьера. И пошли. Бежать сил не было. Брели в разные стороны. Я брел с тремя, они все были з Варшавы, и мне повезло, потому что мы все-таки были голубоглазые и светловолосые, а поляки, они хоть и антисемиты, но таки приняли нас… это самое… они, это было… азохен вэй… там были таки… и добрые и мерзавцы… ту пани звали Веслава, а отец ее был без руки… и они… и они… но… не только… как обычно…