Каринэ Арутюнова - Пепел красной коровы
Бедная счастливая несчастная Грета! Вот ее Голгофа, ее добровольный терновый венец, ее испанский сапожок, сжимающий хрупкую лодыжку все больнее, все жестче.
Придет день, и маленькая Грета встряхнет головой, топнет ножкой, и запустит надоевший сапожок как можно дальше, и без сожаления проводит его безразличным взглядом, и понесется по мокрой траве босиком, отставив в сторону сонм существительных, глаголов, причастий, оставив разве что ни к чему не обязывающие междометия.
Будто дальние родственники, будут топтаться они на обочине, — отвергнутые, ненужные, уцененные, — исступленно хвататься за пролетающую мимо жизнь, друг за друга, — потрясая щуплыми кулачками, извергая просьбы и проклятия.
Но Грета будет далеко.
Синопсис
А потом и в тех, других краях, они были везде, эти странные существа с дождистыми глазами, будто вылепленные из серой глины, — они скалили редкие зубы и протягивали руки, чтобы отнять. Они всегда отнимали, небрежно, походя, — они срывали, надламывали, нет, не на память, не для того чтобы унести под сердцем, — они надламывали от скуки, от пустоты, которую нужно было задрапировать хоть чем-нибудь, хоть как-то, хоть ненадолго, набросить алую тряпку, чтобы быть одновременно быком и тореадором, — я была той самой алой тряпкой, быком и тореадором, и слепой цветочницей, и цветком, и острым шипом, и угасающим созвездием, — лучшие времена закончились, — сказал мне некто, один человек, читающий умные книги, — ветхие фолианты, — он заглатывал их, как рыба, не различая вкуса и запаха, — он листал страницы и втягивал мертвые слова, мертвые слова мертвых людей, — он питался мертвечинкой в своем подвале, а после выползал на свет Божий утолить голод по жизни, медленно продвигался по улицам, роняя книги, подбирая новые, — заслышав о новой книге, он тут же устремлялся в погоню, будто зверь по кровавому следу, но уже по пути забывал о цели и устремлялся за следующей. Так мы и встретились.
Я была книгой, новой книгой с загадочно сомкнутыми страницами, с витым корешком и гладким переплетом. Как любовно поглаживал он тисненые золотые буковки. Мы долго блуждали по улицам — он и я, — ему нужна была книга — я стала ею, — я готова была распахнуться на самом непредсказуемом абзаце, — на время я усмирила бушующее во мне пламя и притворилась шелковичным червем, — я стала чернильницей и бумагой, наитончайшей бумагой со светящимися таинственными символами, — о, — только и выдохнул он, — о, — только и вздохнул, когда мы соединились, — распластанная, я содрогалась под его пальцами, под пальцами великого слепца, перебирающего бумажные свитки.
Перебирающего слишком быстро, слишком торопливо пробегающего по извилистым лабиринтам, — пока я услужливо подмигивала еще склеенными страничками, он уже переворачивал меня, добирался до последней строки, — нет, не время, — корчилась я, — напоенный уличным воздухом, разомлевший, он еще держал меня, еще желал, но я была растрепана, исхожена, измята, — во всяком случае, так казалось ему, — тысячи меднолицых будд кивали плоскими головами, их плохо замаскированное равнодушие граничило с жестокостью, — дальнейшее я вспоминаю с трудом, — его, сидящего в позе лотоса на бумажной циновке, — себя, бредущую вдоль трассы, пляшущую под завывание ветра, играющую на дудочке, согбенную то ли от приступа хохота, то ли от жажды и тоски. Кто знает, может, это и стало началом новой истории, вытесанной острой палочкой на глиняной дощечке специально для вас, переписанной сотни раз, пересказанной, приукрашенной, придуманной заново, с новыми благозвучными именами и счастливым концом.
Капричос
От полной уверенности переходила к отчаянью, пробуждалась посреди ночи на пике безумного сна, какой-нибудь невообразимой нелепицы, мешанины из жалких прорывов, безнадежных потуг и стыдного смирения, — прижимая ладони к щекам и лбу, пыталась выловить из мучительной бездны названия райских снадобий и трав, которыми отпаивала ее небесная кореянка в расшитом ласточками кимоно, уже сама по себе искусительно-целительная, одним движением кисти, смиренно-задернутыми шторками отнюдь не смиренных глаз, касаясь чем-то незримо-шелковым, то ли кисточкой, то ли росчерком туши, этаким затейливым иероглифом, приглашала к совместному чаепитию на девственно-плоских подушечках пастельных тонов, — за опущенным пологом, — послушно, точно облатку из рук католического священника, провинциального padre со слезящимися глазами старой собаки, принимала благоухающие лавандой и жасмином капли вовнутрь, с каждым глотком погружаясь в упоительную нирвану, орнитологический рай, вслед за всплеском шафранно-складчатых рукавов устремлялась, расправляя собственные подобия крыл, обесточенные, поникшие, будто смятые чьей-то властной рукой.
От ликующего возбуждения переходила к смутной тревоге, кутаясь в плед, забиваясь в него, как улитка в раковину, как черепаха в панцирь, в спасительно-жаркую пещеру, напитанную запахом собственного тела, устраняясь на время из бурного потока действий, отстраняясь от телефонных звонков, новостей, шумов за перегородкой, уличных звуков, то закручивая тело в спираль, то блаженно распрямляя и расправляя затекшие члены, вновь накрывала голову, убаюкивая самое себя странным речитативом, отловленными буковками, изъятым смыслом чего-то позабытого, — проваливаясь в поток, как в бездонный колодец, ладонью накрывающая грохочущее под тонкой кожей груди огромное, подкатывающее к гортани, — ыыыы, — безумный карлик, вываливая толстый, обложенный пепельным налетом язык, потряхивал бубенцами, растягивая углы резинового рта, кроваво-жадного, будто в чем-то липком, проносился с визгом на карусельном пони, игрушечном пони с мраморной холкой, — иа, иа, — спохватившись, затравленно озиралась, окруженная сонмом маленьких скользких чудовищ, с натянутыми на злые личики кровавыми ухмылками, изо всех своих гномичьих сил ударяющих тугими пятками по карусельным бокам ядовито-пластмассовых скакунов, сотворенных кем-то безнадежно старым, не помнящим детства, смеха, плача, кем-то расчетливо-монотонным, виртуозно раскладывающим детскую мечту, как старушечий пасьянс, на расчерченном в клетку канцелярском столе, задрапированном скучной суконкой, на составные, на безнадежно безликие и хитро-ускользающие цифирьки, со сладострастным подрагиванием мохнатого межножья, — в захватанной колоде карт мелькали подобия человеческих лиц, — услужливо-фатоватые кавалеры и стянутые корсетами дамы, всегда чем-то заинтригованные, не лишенные пресно-мучнистого кокетства, — вот короли оказывались простоваты и явно прожорливы, зато вездесущий туз, такой самодостаточный, лаконично-безапелляционный, перечеркивал весь этот капустный карнавал жирным крестом, с особенным удовольствием наблюдая за паникой и толкотней на улицах картонного городка.
Элегия
Я просыпался от странного звука, так могли звенеть только серебряные ложечки в серванте, мерцающий тонкий звон, едва уловимый, — я становился на цыпочки и тянулся рукой к фарфоровой сахарнице с отколотым краешком, — бабушка собиралась выбросить ее и обзавестись новой, да все было недосуг!
Мне отчего-то казалось, да нет, я был уверен, что за сахарницей этой непременно скрываются какие-то чудеса, а еще, помнится, взрослые прятали там конфеты и доставали их с загадочными лицами, будто случайно обнаружили и сами удивлены! Но я-то знал!
Один раз я все же дотянулся, и только рука коснулась заветного краешка, как что-то больно ударило по макушке, и сотни крошечных брызг усыпали пол, я постыдно разревелся. На крик и шум сбежались взрослые, и разразились радостными возгласами — какое счастье! ребенок жив! — меня ощупывали, разворачивали лицом к свету, и через минуту, успокоенный, утешенный, я заталкивал за щеку леденец, виновато поглядывая на пустое место в серванте.
Так могли звенеть только серебряные ложечки, и так нежно могли им вторить только подстаканники, но серванта не было, да и подстаканники остались в том доме, который я давно покинул, много лет назад.
А звенеть они могли только в одном случае — когда к станции приближался поезд, — бабушка распахивала окно и зорко вглядывалась в темноту — где-то там, в темной глубине, с простуженным утробным воплем проносился состав, между деревьями мелькали тускло освещенные окошки, а ложечки позвякивали, и все начиналось, и никогда не заканчивалось.
У серванта была своя история, — его края, изрезанные перочинным ножом, моим первым ножиком, маленьким, с кучей открывающихся, выдвигающихся штучек, его израненные края бабушка драпировала кружевными салфетками, но салфетки сдвигались, и бабушка укоризненно качала головой, и что-то ворчала, посмеиваясь, и грозилась отобрать ножик. Он умещался на ладони и ночевал под моей подушкой, а проснувшись, я первым делом тянулся проверить, на месте ли мое сокровище.