Каринэ Арутюнова - Пепел красной коровы
Грузный мужчина, замыкающий скорбную очередь, — последний, кого увидела я перед входом в уродливое серое здание, пожирающее медленно ползущую ленту, — сквозь животный ужас пробивалось это извечное, из-под полуопущенных век, понимание, — нет, не смирение ведомого на убой, а, если хотите, осознание миссии, — жертвенность, — беги, — глаза его оставались все так же скорбно недвижны на бледном лице, а губы прятались в зарослях жестких волос, но я скорее увидела, чем услыхала, — этот едва заметный кивок в сторону.
Потом были еще очереди, уже нестрашные, — например, к начальнице ОВИРа, жидковолосой молодой женщине с брюзгливо поджатыми губами и погонами на широких плечах. В Багдаде все только начиналось, бомбы летели в сторону Тель-Авива и окрестностей, но очередь была настроена оптимистически.
Лучше бомбы, чем братки на Лесном и снежная каша под ногами. Лучше бомбы, чем очереди за сахаром и гречкой, чем пайки со сгущенным молоком для страдающих диабетом ветеранов.
Тщедушный человечек с обмотанным горлом пробивался сквозь толпу. Проходя мимо, он грубо пихнул меня острым локтем. Какого черта, — взвилась я и тут же осеклась, напоровшись на искаженное страданием лицо, на подернутые пеленой глаза, — на ржавую радужку, испещренную разноцветными точками. Смешным голоском, донельзя жалким, он выкрикивал нечто нечленораздельное — то ли «дайте пройти», то ли «спасите!».
Я видела его в банке «Апоалим» — постаревшего, склонившегося над русской газетой, — на шуке перед наступлением субботы, — с доверху набитыми пакетами, потного, утирающего испарину с красного лба, — накануне Судного дня я видела его в русском маколете, скупающего охотничьи колбаски и карбонат, на переднем сиденье четвертого автобуса, идущего из Амишава в Петах-Тикву, в маклерской конторе, — уверенного, улыбающегося снисходительно, с золотым магендовидом на волосатой груди.
Прощаясь, мы обменялись телефонными номерами, — я тут же скомкала бумажный листок, на котором корявым почерком было нацарапано имя, — вряд ли он понадобится мне в следующий раз, — никто не знает обстоятельств, при которых произойдет следующая встреча, — скорее всего, у нас будут другие имена и номера телефонов, — но я уверена, мы узнаем друг друга.
Третье время
Время грезить. Время пробуждаться. Просыпать крупу, просеивать ее, прокаливать на медленном огне, застыв над горелкой птицей, вечно зябнущей, вечно с краешку, в ожидании лучших времен, в ожидании страшного, в ожидании спасения, утешения, забвения, наконец.
Время парить, время кружить в танце, — время домашнего, затрапезного, доверчиво-округлого, — змеинно-скользящего, волнующего, перехватывающего горло, озноба, жжения под ложечкой, дрожи под коленкой, — в шорохе ночных крыльев, топоте каблучков, — когда влага тяжелыми каплями, когда жар под веками, медный звон, серебряный перезвон, перестук, перепев.
Время забывать и время забываться. Опрокидываться, доверившись, проваливаться в сладость, тяжесть, легкость, сбрасывая ороговевшее, омертвевшее, заволакиваясь пленкой, детской кожицей, с детскими же страхами и детским восторгом, — время пройтись по раздетому, обнаженно-прекрасному, в руинах и проказе, городу детства. Когда ты любим и желанен, обласкан и обцелован, припадать к источнику, неиссякаемому, щедрому, раскинув запястья, дышать молоком, негой, сном.
Перескакивая лужи и обходя воронки, время уклоняться от воспоминаний. Натягивать светлые одежды, убирая подальше, с глаз долой, зимнее, вчера спасительное, сегодня — нестерпимо-душное.
Время находить время, время терять его бездарно, возвращаясь к уже пройденному.
Время сожаления, когда жжет нестерпимо, подбрасывая посреди ночи, заглаженная, замоленная, трижды оплаченная вина, как просроченная виза, держит, не дает уйти, прорваться, проскочить.
Не проскочить. Будто кто-то фонариком в лицо тебе, спящей, и манит пальцем, и ведет, сонную, по насыпи, по шпалам, с завязанными глазами, с обрывающимся сердцем. Туда.
Ты знаешь. Ты все подсчитал. Все свои минутки, как горсть мелочи, по карманам, торопливо, — наскрести еще на одну поездку, туда и обратно, хоть самолетом, хоть поездом, хоть трамваем. Еще осталось много лишних. Нерастраченных. Когда на перроне под часами, когда после уроков, когда пару отменили, когда любовь умерла, когда пластинка вертится, а звука нет, только шипение иглы, будто прощай-прощай, — когда свидание не состоялось, когда треснуло и разъехалось, а столы накрыты. Ты хозяин праздника, виновник торжества, но тебя нет, — ау, ау, — кричат гости, а ты — в боковой комнатушке, вжавшись в стену, сам как стена, ждешь, когда накатит и отпустит.
Время провожать и время собираться. Время транжирить и время собирать по крупицам.
Время желать. Время вспоминать о желании. Как о недосягаемом. Когда поезд трогается, и попутчики продолжают путь, увлеченные беседой. А за окнами, будто безумное, несется время. То самое, которое ты искал.
Не лучшее время для отстрела морских котиков
Снились чемоданы, много книг, которые не могу взять с собой, — бегаю к напольным весам и обратно, — перевес, — не могу, хоть стреляйте, расстаться с редчайшим изданием Пикассо, огромными альбомами в красных суперобложках.
И другими, горкой, россыпью, на полу, на полках, — чем больше укладываю и систематизирую, тем больше остается. А что делать с детскими???
Проснулась от пронзительного окрика за окном — не лезь в собачьи какашки!!!
Приметы зрелой осени налицо. Первое — ТОПЯТ. Можно без ритмичного зубовного перестука изогнуться грациозно, а не скорчиться, потрескивая костями, сбросить шерстяной носок и натянуть что-нибудь этакое, игривое.
Вырвалась «в город». Ощущение более чем странное, будто что-то незаметно подкралось и» закончилось. Граница. Цикл. Вчерашний город не очаровал. Лик хамский, нищенский. Собственно, лика нет. Скорее, отражение моей неуместности здесь. Здесь ли, там ли…
Вспомнился Иерусалим. Восторг сменялся разочарованием, солнце таяло за пыльным облаком.
Я пыталась притвориться беспечным туристом, но клеймо выдавало с головой.
Я слишком хорошо понимала язык, и, когда молча, тоже понимала. Для очарованности недоставало неведения. Новизны восприятия.
Щедрости дающего. Воздающего. Наивности принимающего. Он не был щедрым. Скорее, опасливо-настороженным.
Я была чужой, хотя и своей. Уже чужой, еще своей. Примеряла улицы, перекрестки. Мерила шагами. Шарахалась от городских юродивых. Выбегала из лавок в панике.
Страшней всего «русские» лавки с джентльменским набором продуктов. Высокомерные чиновники, именующие себя поэтами. Крикливые разбитные поэтессы, кокетливые барды.
«Бывшие князья, ныне трудящиеся Востока».
Картинки сменяют одна другую. Продавец фалафеля на углу. Вывеска интернет-кафе. Мусорные баки.
Запах стирального порошка. Скучающий араб за прилавком. Смиренно поджидающий восторженного туриста. Готового обзавестись игрушечным распятием за двадцать шекелей.
Ты не там и не с теми. Не пытайся войти дважды. Рушатся связи.
И все же.
Я любила его, этот город, уже в пути. Застывший, мерцающий огнями. На подъезде, тающий в тумане. Предвкушая. Вкушая. Когда солнце касалось неслышно. Когда пыль и суета опадали неспешно, будто покрывало с обнаженного тела невесты.
Маленькая Грета. Побег
Маленькая Грета ушла в свои тексты, — вся, без остатка.
Она не живет, а будто транслирует нечто, что впоследствии станет текстом, выльется в определенное количество черных символов на белом полотне.
Иногда Грета вырывается во внешний мир, косит любопытным глазом, склевывает, склонив небольшую головку. Вслушивается, всматривается, близоруко спотыкаясь, бродит по улицам, фиксируя даже малейшее дуновение ветерка, — ветер, — шепчет она, — травка, осень, — и тут же запутывается в клубке ассоциаций.
Собственные сны она использует расчетливо, мелочно, придирчиво заносит в копилку мистическое, смешное, невозможное, увязывая несовместимое, соединяя разнополярное.
В любой толпе вы увидите ее, стоящую с экстатически прикрытыми глазами, с жадно раздутыми ноздрями.
Даже месиво чужих запахов она вбирает в себя, заталкивает в глубины подсознания, и вдруг резко поднимает голову, выхватывая из толчеи то чью-то морщину, то выступающий кадык, то синеватые подглазья.
Бедная счастливая несчастная Грета! Вот ее Голгофа, ее добровольный терновый венец, ее испанский сапожок, сжимающий хрупкую лодыжку все больнее, все жестче.