Каринэ Арутюнова - Пепел красной коровы
Глиняный петушок
«Я подарю тебе глиняную свистульку, — а ты — отдашь мне свое сердце…»
Цыганский фольклорКогда в трансильванских лесах зацветает орешник и тянет дымком, а под ногами хрустит прошлогодняя еловая ветка, а в садах наливаются огнем тонкокожие яблоки, — земля просыпается от зимней спячки, и Грегор Прохаску, сверкая золотым зубом, прикладывает руки к простреленной груди, и достает из штанин губную гармошку, а потом едет в корчму и до утра отбивает здоровой ногой хору, и сыплет монетами, выуженными из стеклянной банки с паутиной на дне, — в разношенные лифы заезжих примадонн, и обклеивает их потные спины цветными бумажками, и потом гоняет по двору за собственной тенью, размахивая костылем, припадая на одну ногу, и плачет на колченогом табурете, раскачиваясь из стороны в сторону, — где моя молодость, Дын-ница, где? — и дергает себя за свалявшийся желтый чуб, а шея его сзади изрезана глубокими морщинами, — как кора дерева, срубленного по весне.
А над Букурешти огромные звезды, что твои собаки, прожигают насквозь, а за Букурешти леса дремучие, — родился я в районе Цветочного базара, у своей матери, мамы Зары, говорят, в Риме ее видели; когда-нибудь я попаду в Рим, и найду ее, если повезет, — и она не узнает меня, только скажет — какой ты красивый — настоящий цыган, а я засмеюсь, и обниму ее, и куплю ей новые туфли и светлый плащ, потому что мама моя Королева, — так мне Дынница сказала, а она никогда не врет, — старому человеку незачем врать. А Дыннице я тоже подарю — новые зубы, золотые, как у Грегора Прохаску, и будет она улыбаться даже во сне.
Я куплю чемодан и сяду в поезд, у меня будет кожаный чемодан и белая шляпа, а в дорогу я возьму яблочек винных и острой брынзы и так доеду до самого Рима, как большой человек, только сначала найду свое сердце, потому что без сердца кому ты нужен в большом городе?
Я хохочу и выбегаю под косой дождь, и бабкины леи жгут мне ляжку и грудь, челка налипает на лоб, я подстриг ее тупыми ножницами и вычистил ногти, а потом выстриг из рубахи сердце — алого цвета — и подарил той девке, так как узнал ее тут же, по махровой родинке на спине, и по прикусу от острых белых зубов по сей день рука ноет; а сердце она забрала себе, — разодрала лоскуток на кумачовые нити и спрятала на груди, а потом опрокинула стакан цуйки, и сплясала хору на столе, и свела всех с ума, — стуком своих косточек, трением своих лопаток и луженой глоткой, а потом она схватила мою руку и прокусила ее до крови и сердце мое похитила, а взамен подарила глиняного петушка-свистульку, и я ушел в ночь, пошатываясь, с сухими как уголь глазами, отыскивая в витринах золотое платье для моей невесты и белоснежный носовой платок, который я брошу к ее ногам, но в карманах у меня было пусто, а в груди черная дыра, а в небе острый как кинжал полумесяц, а на губах терпкий вкус ее крови. Я дул в глиняную свистульку, а люди смеялись над глупым цыганом, у которого злая девка украла сердце и порвала его, а потом подожгла и босыми ногами станцевала на углях, скалясь красным ртом, а потом пропала, говорят, с мадьярами, — никто ее больше не видел.
Я пил водку, и пел дурные песни, и танцевал на чужих свадьбах и похоронах, а утром пришел к бабке, и она поняла, что ее Марко больше нет, а есть разбитая глиняная свистулька — расписной петушок — и стертые в кровь подошвы. Жесткой мочалкой терла она мою спину, и шептала заговор, и варила сухие корешки и дикие травы, чтоб вернуть мне мое сердце, но все было напрасно, и тогда она усадила меня в плацкартный вагон и бежала по перрону на своих тяжелых ногах, пока не затерялась в толпе, а за окном голубой лентой вился Дунай, а по нему плыл золотой серп, или то была подкова, которую на счастье бросила мне Дынница.
Потом чужие цыгане позвали меня, и мы ехали вместе до самой Констанцы, а там наши пути разошлись — они гнались за удачей, в сытые и теплые края, а я бежал от себя, — сердце мое вдогонку катилось по рельсам, а в руке я сжимал разбитого глиняного петушка.
А в Трансильвании таяли снега.
Это потом
Моим родителям.
Это потом уже — дети, больные ушки, участковый врач, это потом — аспирантская стипендия, сумасшедшие соседи, замерзший в сугробе в пяти минутах от гастронома спившийся друг, эстет и интеллектуал, — это потом — бесконечное «надо», «до получки», «достать».
Радио «Свобода» скороговоркой. Беседы вполголоса. Кухонные посиделки. Новый плащ, нараспашку, кажется, югославский. Киевский вокзал. Москва.
Кабачковая икра. Знакомый мясник. Взвесьте грамм двести. Колбаса с кружочками жира. Кажется, любительская.
Гнездо разрастается, становится тесным, птенцы наглеют, огрызаются, хлопают дверьми, улетают, возвращаются.
Это потом — именуемый другом сексот, чужие запахи, враждебные, чужие лица, их все больше, — что-то не так, — говорите вы себе, — еще можно изменить, уйти, сойти, — но дверца приварена намертво.
Друзья спиваются, уходят, разъезжаются. А тот, он и вовсе другом не был. Зачем был? Просто был, и все тут, — как свидетель пролетающей жизни. Соглядатай. Имя им — легион.
Это потом — беспричинная, казалось бы, тоска, уход близких, потеря тыла, называемого «СССР».
Смешное слово «перестройка». Растущая кипа журналов.
Вы читали? И то, и это. Непременно прочтите. Важное. Что-то новое брезжит. Новые горизонты. Сахаров. Боннэр. Боннэр. Сахаров.
Обнищавшие друзья. Дети, сидящие на родительской шее. Разлука с внуком.
Радость встречи. Проводы в аэропорту. Дочь, та еще штучка. Вот эта седая прядь — это она. А это — сын.
Гордость. Состоялись? Другие. Насмешливые. Иных уже не будет. Все как прежде. За одним столом. Впервые за много лет.
Это потом — друзья детей, звонки, опять тишина.
Это потом.
Племя
Их музыка вызывает спазм сердечной мышцы и подгоняет в пляс. Их пряная пища вызывает раздражение слизистой, но щекочет язык и нёбо. Их шумная речь кажется провокацией, их взгляд проникает в душу. Мистическое в их молчании, пугающее в молитвах. Они обильны, болтливы, вздорны и одновременно таинственны. Что-то женское, болезненное в воздевании рук, в чрезмерной жестикуляции, мимике лиц. С ними утомительно, без них — пресно. Но когда смычок касается струны, душа источает влагу. Когда древняя старуха поет колыбельную, будьте уверены, она поет ее и вам, — сердце ваше вдруг понимает эти смешные и страстные переливы — стенания, в которых боль и желание, страх и любовь, отчаянье и жалость, но никогда ненависть. Влага, соль, огонь. Огонь в крови, трепет в пальцах. Маленькая звездочка зажигается в небе, она манит и тревожит, ласкает и обжигает. Опаленные внезапной мукой, вы призываете Его, вы просите и вопрошаете, не замечая, как в речь вашу вплетаются чуждые слова, звуки и междометия. Вы раскачиваетесь у стены и бормочете заклинания, древние как мир. Взор ваш обращен на восток, потому что оттуда приходит солнце.
Встреча
Это был невысокого роста господин весьма средних лет.
Мы с сыном заприметили его давно. Смотри, — ехидно подметил наблюдательный отрок, — старички западают на тебя, — кажется, точно такого я видел на остановке 98-го автобуса в Бней-Браке.
Мне тоже так показалось.
Эти внимательные глаза с витыми ресницами я видела не раз. В Бней-Браке, Петах-Тикве, Цфате и даже Иерусалиме.
Поравнявшись со мной, господин заинтересованно выдохнул — простите, мы с вами где-то встречались? — во Владимирском централе, — хрипло расхохоталась я, — о, где же, где, — Дом кино? филармония? — с придыханием вопрошал общительный незнакомец, лаская меня увлажнившимся взором.
Уже покачиваясь на подушках из кожзаменителя в вагоне метро, мы бойко обменивались паролями и явками.
Конечно же, я помнила его, — впервые мы повстречались в Толедо в 1389 году.
Звали его Элиягу бен Моше. И был он, как, впрочем, и сегодня, переплетчиком при синагоге Ибн Шошана, еще до того, как стала она католическим храмом.
Следы его затерялись после кровавых погромов 1391 года.
Вторая наша встреча произошла, если мне не изменяет память, в 1801 году, в Юго-Восточной Польше, в местечке Миньковцы, где Йосеф и его сын Моше трудились в первой еврейской типографии типографа Иехезкеля.
Все последующее перемешалось в моих воспоминаниях, — чем ближе, тем спутаннее, — маленький настройщик музыкальных инструментов, — немолодой уже, с астматическим блеском в глазах, — бойкий меняла на углу Дизенгоф, — пожилой скрипичный мастер, страдающий одышкой.