Франсуа Нурисье - Праздник отцов
«Бартавель» — ты мне объяснила, что так называются горные куропатки, — был крепким и просторным домом. При общей буржуазной склонности к декоративности у этого дома не было ничего показного. Ты знала его с детства, а значит, больше уже не замечала его; ты говорила, что очень любишь его. Я-то любил его меньше: у меня было такое ощущение, что ты в нем как бы замыкаешься; это была твоя цитадель, и здесь я тебя представлял себе не в оскорбительных позах сладострастия, а вновь вернувшейся к прежним заботам, к проектам гармоничной жизни, к которым тебя, очевидно, готовили и от которых ты вообще не должна была бы отвлекаться. Молодые люди, зашнурованные в свои принципы, друзья по детским играм, еще совсем недавно целовавшие тебя в «Бартавеле», за дверью или под лестницей, а теперь ставшие инженерами, преуспевшие в науке, наверное, не преминули явиться к тебе снова и начать тебя осаждать, впрочем, весьма почтительно. Подобное благонравие было не для меня. Стоило мне повернуться спиной, стоило тебе скрыться за углом, как ты снова стала той Николь, какой была до встречи со мной, истинной Николь, которой рано или поздно непременно суждено было стать госпожой Лапейра. А любовь мадемуазель Немой ко мне, похоже, явилась всего лишь интерлюдией, патетичность и неистовство которой я, возможно, преувеличил.
На узкой кровати, где после утомительного дня, проведенного в горах, так хорошо спали многие поколения детей, меня пытала бессонница. Мне не хватало воздуха. У меня перед глазами не останавливаясь бежали в свете фар белая дорога и едва различимые откосы. Я открыл окно, и холод разбудил меня окончательно. Ночь из черной уже превратилась в серую: я пробыл в беспамятстве гораздо дольше, чем мне казалось; несчастье менее убийственно, чем принято считать. И я снова забылся тяжелым сном.
В те времена я водил приметные автомобили. Очевидно, ты заметила мою машину из окна или когда вышла из дома. Ты оказалась внезапно в моей комнате, когда я еще дремал. Ты смеялась. И на этот раз тоже ты разрушила мои карточные домики. В комнате пахло деревом и холодом. Душная комната, в которой я провел полную дурных снов ночь, обрела свой несколько старомодный уют, и туда ты захотела впустить солнце. «Нет, — сказал я тебе, — ставни пока открывать не надо».
О тех трех днях, проведенных мною в Крест-Волане, наших последних днях, ты знаешь столько же, сколько и я. Может быть, даже больше, чем я. Утренняя иллюзия, посетившая меня в «Арависе», быстро рассеялась. Ты оставила меня в нем под предлогом, что в «Бартавель» вот-вот должен приехать какой-то кузен «со стороны мамы». Ты объяснила мне также, что у деревенских жителей нравы строгие, особенно в том, что касается находящейся у всех на виду семьи Эннер. Осенью, однако, ты об этом не думала, приходила ко мне в «Аравис» и оставалась там у меня в комнате часами.
Вдруг нечто новое появилось тут в наших отношениях: какая-то безоглядность, какое-то отчаяние в жестах. Еще никогда не казалась ты мне такой неистовой, раскованной, соблазнительной, но в то же время в воздухе витала смутная угроза, и я чувствовал твою готовую вылиться на меня глухую насмешливость. Ты меня неожиданно спросила: «Ну что твой сын, как он поживает? Ты мне никогда не рассказываешь о нем». Ты лежала на кровати голая в необычной для тебя позе. А глаза наблюдали за мной. Это бесстыдство тебе не шло; ты играла роль; ты ускользала от меня, как ускользают, пьянея, даже очень близкие нам люди. Тебя дурманило озлобление. Мне пришла в голову мысль, что, стараясь не упоминать ни слова о Люка, о его здоровье, о подробностях его жизни и тех нитях, которые они протягивали между мной и Сабиной, я совершил ошибку. Я предстал в твоих глазах большим эгоистом и большим трусом, чем был на самом деле. Боясь ранить тебя, я очернил себя, как только мог. Мужчина сделан весь из одного металла: я не умел быть с одной стороны непогрешимым, а с другой — ущербным. Как бы это у меня получилось: проявлять безответственность по отношению к Сабине и Люка и выглядеть в твоих глазах основательным и надежным? Еще никогда твое тело не предоставляло таких доказательств сообщничества, и в то же время и чувством, и умом я понимал, что вот сейчас ты выталкиваешь меня из своей жизни. Мне хотелось бы, чтобы ты была менее пылкой: страстность каждой из твоих поз давала мне все новое и новое подтверждение того, что приговор мне уже подписан. Разгром мой, чувственный, сумбурный, перемежаемый взрывами безумного хохота и внезапными ощущениями тревоги, длился три дня. А на третий день, вечером, ты рассказала мне, что встретила «одного человека».
Так что я, как оказалось, не без основания опасался присутствия рядом с тобой призраков из твоей прежней жизни. В «Бартавеле» они не водились, но зато не переставали на протяжении всего последнего года рыскать вокруг тебя, поощряемые в этом твоими родителями, притягиваемые окружавшим твою жизнь ореолом тайны, и мало-помалу в нее проникли, проникли через те двери, где я не подумал поставить охрану. Теперь они праздновали победу. И я тотчас же с мрачным упоением признал свое поражение. Стоило тебе произнести это уклончиво-неопределенное имя, как мне стало ясно, что я потерял тебя, и я даже не стал оказывать никакого сопротивления.
А ты, очевидно, приняла мою покорность за наконец-то обнаружившееся безразличие. В моем поведении обнаружилась закономерность: с тобой я поступал так же, как с Сабиной, с Люка и, вероятно, со всеми остальными. Все вставало на свои места, все упрощалось. Рассказываемые обо мне небылицы, которыми твоя семья прожужжала тебе уши, оказались правдой. Человек трусоватый, непостоянный, бессердечный либо имеющий бесчисленное количество сердец: образ, возникавший перед тобой, наконец-то совпал с тем образом, который тебе рисовали на протяжении вот уже целого года. Все хорошо, что плохо кончается. Я тут же признал за отнимавшим тебя у меня человеком все добродетели, которые только существуют. Я даже не спросил у тебя его фамилию, не спросил, как это принято делать, «знаю ли я его». Я был совершенно уверен, что не знаю. Я думал теперь только о том, чтобы как можно скорее отступить.
При разрыве отношений выбирать можно только между двумя видами оружия: можно только либо уйти, либо остаться. Как правило, тот, кто хочет порвать, выбирает маневренность и уход, гораздо более легко навязываемые остающемуся, нежели то уведомление об отставке, которое я получил от тебя. Ты удивленно наблюдала, с какой торопливостью я упаковывал чемодан. Может быть, ты рассчитывала на крики, на возражения, на арьергардный бой? Может быть, ты шантажировала меня, чтобы заставить принять решения, которые я был не в состоянии принять? Этого я никогда не узнаю. Да и ты сама, знала ли ты? Когда в тот зимний день 1967 года я закрывал дверь нашей с тобой последней комнаты, — о, твоя жесткая улыбка! твоя холодность незнакомки! — я думал, что больше уже никогда тебя не увижу. Я ошибся: мы увиделись снова через семнадцать лет, в Б., а до этого — однажды июньским утром, через четыре месяца после Крест-Волана, на стоянке такси в конце улицы Моцарта. На твоей территории. Под дождем. Мы промямлили друг другу несколько фраз в присутствии нетерпеливо поглядывавшего на нас шофера. Я пытаюсь вспомнить: на тебе был широкий плащ, не то шерстяной, не то клеенчатый. Из-за этого силуэт у тебя был какой-то неузнаваемый. На мой последний вопрос ты даже не ответила. Ты так и осталась Немой, и в последний раз тоже. Осталась верной своей легенде.
8. ПРИЗНАКИ
Нужно представить себе декорации, мизансцену, движение актеров. Гостиная достаточно просторна, с легко возникающими «уголками» для конфиденциальных бесед, что сообщает последним надлежащую плавность. Люди умеют жить. Потолок низкий. Деревянная обшивка стен в немецком стиле — не очарование эпохи Регентства, а скорее ящик для сигар — смягчает все звуки. Ковер во всю комнату слишком ворсистый, узорчатый. Красивая, хотя и несколько провинциальная мебель, скатерти, китайские вазы, достаточное — чтобы можно было гордиться — количество книг, яркие, пользовавшиеся успехом двадцать лет назад картины на стенах. Немногочисленные гости слегка затерялись в свободном пространстве, но в круг все же не стали. Они распределились по двое и переговариваются вполголоса. Даже Сильвен Лапейра и тот испытывает неловкость от своей громогласности. Мною больше не занимаются. У всех уже такое ощущение, что они «выступили» и им захотелось вернуться к своим заботам, к непонятным для постороннего речам, к на что-то намекающим и исключающим меня вздохам. Не осталось, может быть, незамеченным и то, что я прилично выпил. Боятся, что ли, какой-нибудь бестактности? Мое лобызание с Беренис не оценили. Николь вся в хлопотах. Она скользнула куда-то далеко-далеко от меня. Я притворяюсь, что рассматриваю стоящие на полках книги: этой доброкачественной любознательности от меня ждали. Она удобна тем, что позволяет мне, повернувшись спиной ко всем присутствующим, избегать взглядов, в конце вечера становящихся особенно цепкими. Я бы не стал утверждать, что переплетенное в прекрасный сафьян полное собрание сочинений братьев Таро, в котором, как мне кажется, я узнаю — выбор и кожа — печать Эннеров, вызывает у меня живейший интерес. А где же Александр Арну, где же Бразийяк? Уткнувшись в книги, я бешено напрягаю, тормошу свою память. Обычно кажется, что нет никакой необходимости записывать в записную книжку события, датировать воспоминания. Думаешь, что нет ничего проще, как взять и припомнить жизнь до мельчайших деталей, а смотришь — все исчезло бесследно за какую-нибудь неделю. В один прекрасный день обнаруживаешь, что за тобой остается лишь туманный след из образов и имен. Даже мои самые надежные хронологические ориентиры — даты появления моих книг — и те пришли в негодность. А что уж там говорить о сердце! Я вовсе не лгал, когда не смог во время ужина сказать Николь, в каком году я развелся. Пыхтящий локомотив устарелой модели, каковым я являюсь, тянет за собой всего лишь поезд-призрак.