Франсуа Нурисье - Праздник отцов
(Теперь — я отмечаю это здесь, хотя произошедшая со мной метаморфоза никак не связана ни с тобой, ни с нашей историей, — я стал по отношению к сыну своего рода новым господином Эннером. Подобно ему, я мечтаю о таком устройстве мира, когда мужчины, стиснув челюсти, шагают в ногу. При этом все слабости Люка, совершенно детские, которые я осуждаю по меркам своей собственной морали и которые так выводят меня из себя, — просто ничто по сравнению с тем затяжным безволием, ценой которого мне удалось тебя похитить и на мгновение удержать рядом с собой. Удовольствие возвеличивало все и все прощало. Я был обязан упомянуть здесь об этой столь отвратительной непоследовательности; во имя всего благого. Я сохранил по-прежнему болезненную привязанность к истине — дабы спасти честь, если это еще возможно.)
Ты быстро поняла, что я не очень-то люблю женщин. Я был слишком на них похож, а моя профессия это сходство усугубляла, притупляя во мне желание их завоевывать. Их аппетиты, их нарождающаяся свобода меня пугали. Эволюция, ныне восторжествовавшая, которая нас, мужчин, потеснила и рассеяла, урезав заодно и наши старинные привилегии, а вас, похоже, превратила в людоедок, понеслась стремительно вперед лишь двумя-тремя годами позже. Я, очевидно, опередил свое время, раньше других ощутил в себе желание отвернуться от вас. К тому же праздник, пресловутый праздник не состоялся. Слишком уж расхвалили эти сексуальные чихания, ерзания, купания в поту.
Между тем случилось нечто обычное и необъятное: ты подарила мне блаженство. Мало того, ты сделала из меня человека, способного дарить блаженство тебе, — то сильное, простое, долгое наслаждение, о котором идет столько разговоров. Начиная с самых первых наших встреч и вплоть до наихудших наших круговоротов раскаяния, мы всегда оставались смешливыми и веселыми. Ты расплетала, развязывала опутывавшую меня тесьму сложностей, с которой я приходил на наши свидания. Ты, такая молодая, обладала столь не хватавшими мне мудростью и естественностью. Ты дарила мне такое невероятное счастье, что я забывал ему удивляться, забывал благодарить за него, не вспоминал, какая ложь сделала его возможным. Возможным? Все меньше и меньше, понимал я, и в начале февраля 1967 года, накануне твоего отъезда, когда ты сообщила мне, что отправляешься в Крест-Волан, мы были уже на последнем издыхании.
Когда у Эннеров говорили «Крест-Волан», то имели в виду — особый стиль почтенных семейств — не савойскую деревню, а принадлежавший им там дом. У меня-то не было «помешанного на горах» дедушки, способного превращать пастушеские домики в виллы. Что касается гор, то мои деды знали только вогезские перевалы, недоступные с тех пор, как над ними появился прусский флаг. Ты казалась измотанной. Я тут же подумал: усталой от меня. Ты рассердилась из-за того, что я хотел воспрепятствовать твоему отъезду в Крест-Волан или отсрочить его. «Поехали со мной», — сказала ты мне. Я понял лишь секундой позже, что тебе трудно будет простить мне вырвавшееся у меня «это невозможно». После чего я мог защищаться лишь в качестве обвиняемого.
Впервые мне стало известно, что ты меня судишь.
О, только не думай, что я был слеп. Мне случалось несколько раз подмечать особенное выражение твоего лица, взвешивать твое молчание. Иногда оно казалось мне тяжелым. В те моменты, когда ты знала, что веселость покинула твои глаза и твои губы, ты предпочитала уходить в сторону. А я начинал мять своими грубыми пальцами эту непрочную шелковую ткань. «Ангел пролетел», — говорил я, надеясь, что наше замешательство куда-то исчезнет, если на него обратить внимание. Сцены моего унижения, признаки (казавшиеся тебе незаметными) все расширявшейся между нами трещины. Взять хотя бы тот случай в номере боннского отеля: воспользовавшись тем, что ты заперлась в ванной, я позвонил в Лизье, где в доме своей матери томилась Сабина. Шум льющейся воды создал у меня иллюзию, что я располагаю тремя-четырьмя минутами безнаказанности. Я начал говорить с Сабиной, то есть врать ей, и тут увидел, как ручка двери, с которой я благоразумно не спускал глаз, вдруг начинает поворачиваться; оказывается, ты забыла на кровати сумку с туалетным набором. Дверь оставалась несколько мгновений приоткрытой, потом бесшумно захлопнулась. Разговор на эту тему между нами не возникал.
Я знал, в какие минуты ты начинала меня подкарауливать: когда я расплачивался наличными за гостиницу; когда мы шли вместе по тем улицам, где был риск встретиться с Сабиной; когда ты заводила меня в один из тех кинотеатров, где то и дело попадаются знакомые. Мое смущение возрастало прямо пропорционально тому смущению, которое оно вызывало у тебя. Ты стыдилась моих страхов даже больше, чем я сам. Предосторожности подполья (я не отменил их и после того, как Сабина узнала о нашей связи) низводили нашу историю до уровня второстепенных интрижек, и это оскорбляло тебя в твои двадцать лет тем сильнее, что ты довольно скоро обнаружила, что иногда даже житейская грязь мне не претит. Чувство стыда, покров тайны, наслаждение — все это для меня существовало в неразрывном единстве. Коль скоро наслаждение я получал тайком, коль скоро оно было как бы плотью от плоти этой тайны, то не исчезнет ли оно, оказавшись на свету?
Я-то знал, что за темные закоулки открывала ты во мне один за другим, я следил за твоим поступательным движением к истине, но стоило нам остаться наедине, и все, буквально все, утрачивало какое бы то ни было значение; отгородившись, спрятавшись ото всех, мы обретали лихорадочное забвение, которое, как мне казалось, любая, даже самая короткая наша встреча, удесятеряла и делала все более необходимым для моей жизни.
После твоего отъезда в Крест-Волан я, оставаясь в Париже, с трудом удерживаясь от того, чтобы тебе не позвонить, тщетно пытаясь усадить себя за работу, целую неделю не находил себе места, слонялся неприкаянный и до такой степени жалкий, что в конце концов сама Сабина, потеряв терпение, сказала: «Поезжай лучше к ней…» Да, я вскочил тогда в машину, лишь дождавшись этого увольнения. Там, в Савойе, я гордо отметал твои подозрения, заявлял, что мне нет никакой нужды отчитываться перед женой. Говорил я настолько убедительно, что, может быть, ты мне и поверила. Нет? Все шло к развязке.
Я вспоминаю эту дорогу на Крест-Волан. Выехал я в четыре часа, и вскоре стемнело. Иногда начинал идти и тут же таял снег, но около Морвана белая пелена уплотнилась. Не было видно ни зги, машина виляла из стороны в сторону. Боязнь попасть в катастрофу рождала неистовую жажду жизни. Я цепенел от желания. Меня осаждали образы. Я мысленно видел тебя в самых что ни на есть непристойных позах, с не знакомыми мне мужчинами и думал только о том, как бы захватить тебя врасплох. И не предупредил я тебя о своем приезде разве не затем, чтобы иметь эту возможность? Не знаю уж, каким чудом мне удалось благополучно преодолеть последние пятьдесят километров. Между Празом и Флюме машину дважды разворачивало поперек дороги. Было уже за полночь. После Нотр-Дам-де-Белькомба у меня было такое ощущение, что я никогда не выберусь из мягкого снега, в котором пробуксовывали колеса. Наконец последний занос — и машина остановилась перед гостиницей «Аравис», в дверь которой я позвонил, не осмелившись постучаться к тебе, хотя «Бартавель» был всего в ста метрах. Тем временем слегка похолодало, небо просветлело, и можно было различить черную массу фермы и букет секвой, в тени которых предыдущей осенью мы провели столько счастливых минут. Хозяин гостиницы, вынужденный встать с постели, с ворчанием вручил мне ключ от номера. Его настроение не улучшилось даже при упоминании фамилии Эннеров.
Утром я точно так же мог бы и уехать, не дойдя до твоего дома. Когда ночью я закрывал за собой дверь своей комнаты, она показалась мне настолько приспособленной для скромного счастья, для семейного отпуска, что, будучи в двух шагах от тебя, я почувствовал себя заброшенным за тысячу верст. Будь твое окно освещено и высунься я немного наружу, то увидел бы его. Подозрения и образы, преследовавшие меня всю дорогу, теперь пугали меня. Не желания пугали, нет, подозрения. Я готов был признать за тобой все права, включая и право изменять мне. За десять дней такие любовники, как мы с тобой, теряют друг над другом всякую власть. Страсть здесь бессильна. Как ты использовала в Париже все те часы, на протяжении которых мы вынуждены были притворяться, что не существуем друг для друга? А ночи? Я никогда не расспрашивал тебя. Ты с твоей скрупулезной деликатностью пыталась было рассказывать мне, как проводишь время, но я останавливал тебя. Я был всего лишь частицей твоей жизни; я дарил тебе, а ты мне лишь образчики счастья.
«Бартавель» — ты мне объяснила, что так называются горные куропатки, — был крепким и просторным домом. При общей буржуазной склонности к декоративности у этого дома не было ничего показного. Ты знала его с детства, а значит, больше уже не замечала его; ты говорила, что очень любишь его. Я-то любил его меньше: у меня было такое ощущение, что ты в нем как бы замыкаешься; это была твоя цитадель, и здесь я тебя представлял себе не в оскорбительных позах сладострастия, а вновь вернувшейся к прежним заботам, к проектам гармоничной жизни, к которым тебя, очевидно, готовили и от которых ты вообще не должна была бы отвлекаться. Молодые люди, зашнурованные в свои принципы, друзья по детским играм, еще совсем недавно целовавшие тебя в «Бартавеле», за дверью или под лестницей, а теперь ставшие инженерами, преуспевшие в науке, наверное, не преминули явиться к тебе снова и начать тебя осаждать, впрочем, весьма почтительно. Подобное благонравие было не для меня. Стоило мне повернуться спиной, стоило тебе скрыться за углом, как ты снова стала той Николь, какой была до встречи со мной, истинной Николь, которой рано или поздно непременно суждено было стать госпожой Лапейра. А любовь мадемуазель Немой ко мне, похоже, явилась всего лишь интерлюдией, патетичность и неистовство которой я, возможно, преувеличил.