Эрих Кош - Избранное
Так продолжалось почти год. В доме стояла мертвая тишина; окна почти всегда были занавешены. Отец и мать постепенно таяли, каждый день приносил с собой новые беды и несчастья, кошмар лег на весь город, и казалось, что и наш дом окружен и кольцо вокруг него сжимается все плотнее. Однажды арестовали отца. Алия и ему носил еду, ждал перед тюремными воротами, когда вернут судки, и все тем же своим темным, преданным взглядом выглядывал его в оконцах, забранных решетками. Затем отца выпустили, и некоторое время спустя взяли мать. И опять Алия носил и приносил судки, шел к тюрьме, ждал и возвращался, до тех пор пока мать не освободили. А потом пришли за обоими.
Было, я так думаю, воскресенье, и Алия оказался дома, когда раздался в дверях звонок и отцу и матери велели сразу же собраться и следовать за ними. Их не надо было торопить. Они ждали этого, и, хотя было лето, у них наготове были теплые вещи, крепкая обувь и две сумки с самыми необходимыми вещами. Отец собирался молча — он был горд и не хотел показывать, насколько ему тяжело. Он надел короткое пальто, рабочие брюки и ботинки и забросил за спину сумку побольше. Мать взяла ту, что поменьше, а когда вышла и закрыла за собой дверь, не выдержала и заплакала. На улице было мало прохожих, но в окнах прилегающих домов народу было порядочна. Люди смотрели, как уводят землемера Гросса. Отец с поникшей головой шел в сопровождении конвоиров, а мать, До крайности взволнованная, подняла взгляд и вдруг закричала; «Нас уводят! Вот нас уводят! — повторила и добавила сквозь слезы: — Больше мы не вернемся!» Отец обернулся, приостановился и взял ее за руку. Головы в окнах исчезли, несколько окон захлопнулось, отец и мать двинулись дальше между конвоиров, а в трех шагах за ними, как ходил за отцом на работу, шел Алия, но только без мешка, без штатива и красно-белых геодезических вешек. Так он и провожал их через весь город, до тех пор пока перед ним не захлопнулись ворота. Затем он не спеша возвратился домой; нашел дверь запертой и опечатанной и, не зная, куда податься, сел на порог и оставался так до ночи. Соседи какое-то время еще видели, как он крутится возле дома, а затем, когда он потерял всякую надежду и когда в дом вселились чужие люди, пропал, и больше о нем ничего не было слышно. Один знакомый отца сказал мне, что он не искал работу и умер где-то в квартале бедноты.
Он умер, и это все, что я о нем слышал, и никто мне не мог сказать, где он похоронен. «Кто знает, где кто здесь лежит!» — отвечали мне, пожимая плечами, и показывали на бедняцкие могилы по склону горы.
Отец и мать больше не вернулись. И о них ничего не было слышно. Но после них остался я, чтобы, подобно Уленшпигелю, носить на своей груди родительский прах, в судах и канцеляриях сохранились планы, начерченные рукой отца, остались улицы, проложенные по его чертежам, и дома, воздвигнутые на его фундаменте. А что осталось после Алии? Что осталось сделанное его руками? — спрашивал я, тщетно разыскивая его могилу на этих пустых склонах без дерева и тени. Для чего жил он, у которого не было ни семьи, чтобы его поминать, ни знакомых, чтобы помнить о нем, у кого даже могилы нет, чтобы хоть она сохранила его имя? Ничего нет, что говорило бы, что на этой земле прожил свой короткий век Алия Джевеница, слуга и бедный человек, без всего того, что отличает людей с именем, значением и положением, но человек добрый и честный, который обладал верностью — одной из редчайших человеческих добродетелей!
Может, потому я и взялся написать это, чтобы сделать все, что в моих силах, дабы сохранить его имя, хоть на короткое время, и передать его предназначение еще какому-нибудь живому человеку.
Ибо, не будь у каждого из нас своего предназначения, чего бы стоила жизнь человека на земле?
Перевод Р. Грецкой. ОСТОРОЖНОСТЬ*Когда ему было четырнадцать лет, случилось так, что его старший брат, купаясь во время каникул в ручье, который и ребенок перешел бы вброд, погиб странной и нелепой смертью: прыгнул с крутого берега в узкий омут, образовавшийся на том месте, где брали песок и гальку для дороги, и больше не вынырнул — ударился головой о дно, потерял сознание и захлебнулся, прежде чем растерявшиеся товарищи успели его вытащить; а может быть, при прыжке в холодную воду, после пребывания под жаркими лучами солнца, отказало сердце.
Городок был маленький, а несчастье — большое; юноша, который незадолго до этого сдал экзамены на аттестат зрелости, был самым красивым парнем в городе и отличным спортсменом. Говорили, что он играл в команде «Славия» и плавал со временем, близким рекорду страны; случай был из ряда вон выходящим; о нем писали в местной газете и еще долго говорили в школах и семьях, особенно в тех, где были подростки. Я не стал бы о нем упоминать, если бы позже не выяснилось, что он оказал глубокое воздействие на младшего брата погибшего: нашего школьного товарища и сверстника. Под влиянием этого трагического и страшного события он стал необычайно осторожным и осмотрительным, начал избегать риска и вообще всего, что могло бы поставить его в неопределенное, неясное, шаткое положение, — шла ли речь о детских играх или о тех решениях, которые время от времени приходится принимать каждому взрослому человеку.
Правда, выводы такого рода легче делать, чем обосновывать. Они диктуются рациональным характером нашего мышления и привычкой отыскивать причину каждого следствия даже в тех случаях, когда ее трудно найти в бесконечном ряду взаимосвязанных фактов, составляющих нашу жизнь. Как бы то ни было, явное недоверие к жизни, стремление обезопасить себя от всех ее превратностей, предвидя заранее все возможные беды, — особенность, которая чем дальше, тем явственнее обнаруживалась в нашем товарище, легче и проще всего объяснялась именно этим.
До этого случая, да и некоторое время спустя, он был общим любимцем. Мы, его товарищи, девочки, учителя, да и наши родители, твердившие о нем чаще, чем нам бы этого хотелось, — все, каждый на свой манер, любили его любовью, выражавшейся то в безграничном восхищении и безусловном подчинении, то в мягком, отеческом внимании, с каким относились к нему даже самые неприветливые учителя. И в самом деле, как я помню, это был необычайно милый и красивый мальчик. Чистый и аккуратный, в коротких штанишках, рубашке и курточке, которые были не хуже и не лучше наших, он всегда казался хорошо одетым, а лицо у него было гладкое, румяное, открытое и ясное и оставалось таким на протяжении всех школьных лет, даже тогда, когда наши лица огрубели, обросли пухом и разукрасились прыщами.
Учился он прекрасно, без всякого труда, играючи, и, казалось, отличные оценки в его дневнике появляются сами собой, в каком-то заранее определенном порядке, словно нить, разматывающаяся с клубка. А проще говоря, он быстро схватывал, всегда знал то, о чем его спрашивали, отвечал легко и речисто и скромно садился на свое место, когда ему разрешали. Во время письменных контрольных он находил способ подсовывать нам решения, на уроках подсказывал, как самый смелый и ловкий, был зачинщиком проказ и капитаном футбольной команды. Он настолько выделялся среди нас, что учителя даже не ставили его в пример, а нам не приходило в голову сравнивать себя с ним. В нем не было пресмыкательства и подхалимства, свойственного первым ученикам, мы не видели в нем ни соперника, ни обузы для себя — он раз и навсегда был признан первым, бесспорно лучшим из нас, самым блестящим, с самым прекрасным будущим.
И именно поэтому, вернувшись той осенью в школу и собравшись в классе за партами, которые были больше и просторнее прежних, мы с любопытством и трепетом ждали его прихода. Но когда он наконец появился в дверях и, поздоровавшись с нами кивком головы, прошел на свое постоянное место — вторая парта слева, — мы не увидели в нем ничего особенного, разве что он чуть осунулся и побледнел. Но это впечатление, как и то, что некоторое время он был спокойнее, сдержаннее и тише, чем раньше, видимо, исходило от нас самих: мы считали, что к нему надо относиться бережно, с особым вниманием, а он поэтому не мог держаться с нами так же свободно и непосредственно, как прежде. Впрочем, это продолжалось всего месяц-другой, вскоре мальчишеские шалости, школьные заботы и непонимание всезавершающей и неотвратимой сущности смерти, столь свойственное детству, заставили нас забыть о трагическом случае. Все пошло по-старому, только теперь мы стали взрослее, а Иван, как нам казалось, серьезнее. Но когда в конце года у нас произошел конфликт с учительницей, сердитой и раздражительной старой девой, и на совещании заговорщиков было решено увести с ее урока весь класс, он, к великому нашему изумлению, посоветовал нам поразмыслить и не делать этого. «Это опасно, — сказал он, — а никаких шансов на успех я не вижу». Ошеломленные, мы навалились на него со своими доводами, но он упрямо продолжал стоять на своем. «Затея бесперспективная, и я не хочу рисковать», — сказал он, и это было впервые, когда он произнес фразу, которую мы потом часто слышали от него.