Эрих Кош - Избранное
Сидел он молча, почти незаметный; поскольку уже наступила поздняя осень и похолодало, главным его делом было топить печь, заботиться об угле и дровах, приносить кофе, подметать в канцелярии и очищать от ржавчины и смазывать длинные стальные мерные ленты, которыми отец измерял землю. После трудных и голодных дней он казался испуганным, словно пес, увязавшийся за кем-нибудь на улице, и теперь жался к стене, чтобы не быть помехой; он был счастлив, что оказался здесь, в канцелярии, что у него было дешевое жилье, которое отец устроил ему в доме напротив, что опять он обрел опору и тепло, надежное место в мире, бороться с которым он не дорос. Тогда, да и позже, насколько я его помню, был он маленький, с впалой грудью; в одежде с чужого плеча, перешедшей к нему в наследство от доктора или моего отца, он казался еще меньше и худее, вечно широкие брюки висели по бокам, а безбородое лицо, которое не старилось, постоянно покрывалось потом, словно от какой-то внутренней муки. На голове он носил мятую, засаленную феску, линявшую всякий раз, когда она намокала; на ногах — стоптанные башмаки со смятыми задниками, до того широкие, что он, сам неустойчивый и плоскостопый, волочил их по земле, чтобы они не падали на ходу.
Потом отец стал брать его с собой на местность, и годами я видел, как они поутру выходили из города и поздно вечером возвращались домой. Впереди шел отец, уже отяжелевший, в зеленой шляпе, коротком пальто, брюках, защемленных чуть ниже колена, с зонтом или тростью в руке и кожаной сумкой на боку. В шагах двух позади него шел Алия, взвалив на спину четырехугольный мешок, настолько громоздкий и тяжелый, что, казалось, он вот-вот опрокинет его. В одной руке он нес штатив, на плече красно-белые геодезические вешки. Когда они приходили «на место действия», отец устанавливал штатив, расстилал планы и, прицелившись в какой-то прибор, отправлял в определенное направление своего помощника, который тянул за собой ленту и втыкал в землю колышки и красно-белые вешки. В полдень они усаживались на какой-нибудь камень. Алия из мешка доставал узелок с едой, которую им приготовила мать, и они обедали прямо здесь, на невспаханной земле, если их не приглашал к себе в дом какой-нибудь крестьянин. После окончания работы, аккуратно сложив все свои вещи в мешок, двигались они домой, и Алия по дороге говорил обеспокоенному крестьянину, который далеко провожал их, с глубоким убеждением, серьезно, словно по книге читал: «Ничего ты не бойся. Это тебе самый лучший землемер из всех, что может быть. Он тебя не продаст, не обманет. Как он тебе сказал, так и будет, ей-богу, до судного дня». А несчастный крестьянин, как всегда недоверчивый, твердил: «Так-то оно так… все, как ты говоришь, только ты уж посмотри там, чтобы все вошло в план, не выпало бы чего, будет все ладно и за мной не пропадет, ей-богу!» — и еще долго обеспокоенным взглядом смотрел вслед землемеру, который, устало опираясь на трость, шел впереди Алии, тащившегося за ним следом.
Постепенно между ними двумя возникло что-то иное, чем только отношения между хозяином и слугой, — определенная теплота и человеческая связь близких сослуживцев, пары неутомимых спутников и работников, которые в одиночестве с ранней зари и до позднего вечера, в дождь и в непогоду, молча шагают по своему делу обочиной и проселочными разбитыми дорогами и, о чем думает каждый из них, знают только они одни. Отец любил Алию, как защитники любят своих подзащитных — он находил оправдание всему, что делал Алия, и защищал его, когда мать советовала ему подыскать парня получше и поопытнее, а Алия любил отца, как слабые и беззащитные любят тех, кто их охраняет и защищает, — он сопровождал каждое движение отца, словно опасался, что отец убежит и оставит его одного, беспомощного на этом свете. Те вещи, которые отец доверял ему: кожаную сумку, штатив, доску, вешки, мерную ленту, — он содержал в порядке, чистил и смазывал, а всех остальных домашних, народ в канцелярии, да и себя и свои вещи словно бы не замечал. Меня он провожал на станцию, когда я уезжал учиться, встречал, когда возвращался на каникулы, и похоже, не принимал меня всерьез, как зеленого юнца, который только и смотрит, чтобы причинить отцу как можно больше неприятностей и забот. А когда на следующий год, во время каникул, я, после того как некоторое время просидел в тюрьме, вернулся домой, напичканный передовыми идеями, точно шиповник зернами, и попытался сблизиться с ним, приветствуя его: «Здравствуй, товарищ Алия!» — уговаривал его идти в рабочий клуб, чтобы записаться в профсоюз, и давал ему газеты и брошюры, которых он, к счастью, не мог прочесть, какое-то время он терпел все это, как терпит одряхлевший домашний пес, когда дети дергают его за уши, а затем, когда я стал ему слишком досаждать своими советами и объяснять, что отец эксплуатирует его, он начал меня сторониться и избегать.
Мне казалось, что он живет у нас уже целую вечность, хотя внешне он совсем не менялся. Мы считали его почти членом своей семьи, чем-то, что со временем срослось с нами, стало составной частью нас самих, а люди — наши соседи, торговцы, у которых мы покупали, знакомые, друзья, кофейщик, у которого мы брали кофе, почтальон, разносчик газет, просители из суда и дети с улиц, по которым он ходил, — все его теперь знали только как Алию — землемера Гросса или просто «землемерова Алию». Жил он все в той же комнатенке, что была в доме через улицу от канцелярии; в кофейни не ходил, дружбы и знакомства не заводил. Никаких страстей и желаний у него не было (разве что иногда покуривал, и сигарета всегда торчала у него в правом углу рта), ни особых интересов, ни привычек. И я, молодой человек, преисполненный амбиций и надежд, спрашивал сам себя с оттенком самодовольства и высокомерия: для чего живет этот тихий человек? Чем живет этот человек, у которого нет ни наслаждений, ни радости в жизни, ни ремесла, ни любимого занятия, ни близких, ни семьи, ради кого надо жить; человек, который не может на этом свете ничего исправить и изменить, который не любит, чтобы жить во имя любви, и не ненавидит, чтобы жить во имя ненависти и мщения, который ничего не ждет и которому будущее ничего хорошего не сулит? Живет только потому, что боится смерти, по инерции: оказался в живых, вот и не может иначе?
Именно в это время я снова очутился в тюрьме. Теперь это было несколько иначе, чем в студенческие дни: об этом стало известно всему городу, а знакомые отца отвернулись от него и, если им случалось встречать его на улице, делали вид, что не замечают. Все это время Алия приносил мне еду, и я через окно камеры мог видеть, как он с судками в руке ждал у ворот, когда подойдет его очередь передать мне то, что он принес. Раза два-три его пускали ко мне на свиданье, однажды, когда мы здоровались с ним за руку, я ощутил у себя в ладони какую-то записочку — поручение, которое его просили передать мне, — и на какое-то мгновение в глазах его блеснул теплый огонек соучастия и человеческой солидарности. Для Алии это было много. Однако, когда, выйдя из тюрьмы, я встретился с ним и хотел выразить ему свою благодарность, он поник головой, отдалился и снова ушел в себя, в это свое состояние робости и апатии.
С той поры события стали разворачиваться стремительно. Началась война — далеко от нас, но словно гроза она приближалась к нашим границам. Мать, сперва не желавшая слышать о ней, теперь все пугалась, а меня призвали в армию. Алия, отец и мать проводили меня на станцию, и я уехал — чтобы больше никогда к ним не вернуться.
Месяц спустя после моего отъезда немцы и усташи уже были в городе. Отец вынужден был оставить свою работу, а Алия, убрав инструменты и столы, стоял перед канцелярией, хотя ее давно уже занимал какой-то часовщик. Поскольку у отца больше не было работы, а потому и денег, чтобы платить помощнику, он подыскал Алии место у общинного землемера, и Алия опять шагал по городу с мешком за плечами и геодезическим инструментом в руках. Питался он и впредь у нас, а затем и переселился в дом, в бывшую кладовку, которая теперь освободилась; а поскольку отец и мать почти не выходили из дому и не имели права входить в магазины, Алия ходил за самыми необходимыми покупками. Он ничем не изменился. Как и прежде, феска была мятой и засаленной, а одежда неглаженой и в пятнах. Домой он являлся усталый и вспотевший, садился в кухне на ящик с дровами, говорил мало, разве только когда его о чем спрашивали, и, хотя уже само его присутствие для отца и матери представляло некоторое утешение, в дом оно не вносило бодрости, с ним, таким тихим и удрученным, все казалось еще печальнее и безнадежнее. И в его привычках ничего не изменилось. Он, как столько людей вокруг, не воспользовался случаем получить лучшую службу или прихватить себе чужого, хотя и не осуждал тех, кто это делал. Он не ругал усташей и немцев, но и не останавливался, чтобы приветствовать проходящие войска, — молча шел по своим делам, глядя себе под ноги, и жил и вел себя, словно ничего не случилось и он ничего не видел вокруг себя и, только когда мать и отец спросили его, как у него дела и как он ладит с новым землемером, лишь тогда, не будучи красноречивым, отмахнулся рукой и усмехнулся краем рта, что должно было означать: «Эх, нет больше того, что было!»