Арман Лану - Свидание в Брюгге
— Ты говоришь, этот малый может умереть ночью?
— Да.
— Но за ним смотрят, и вряд ли ему удастся повторить все сначала!
— Нет, Робер, не о том речь. Травиться заново он не станет. По крайней мере, сейчас. Но он может сгореть, как свеча. Мы опасаемся коллапса на второй или на третий день. Коллапс — это упадок сердечной деятельности. Ты слышал, что шеф сказал. Его беспокоит сердце. Так часто бывает — побочные действия отравления. Больной не умирает от отравления, а сердце сдает.
Роберу стало бесконечно грустно при мысли, что этот человек, игрушка в руках судьбы, о чьем существовании он и не подозревал несколько часов назад и чье лицо показалось ему таким несимпатичным, может умереть сегодня ночью, — а он-то рассчитывал на жалость, думал таким образом вернуть свою Сюзи, которая уже, наверное, приближается сейчас к больнице в Брюгге, где она искала мужа, который целый день жил и дышал тут же, рядом с ней.
Глава VIII
Сквозь плохо прикрытые марьякерские ставни пробивался тусклый дневной свет. Робер потянулся, стряхивая с себя остатки сна. Жюльетта, повернувшись к нему спиной, читала. Он перегнулся через плечо жены, но она раздраженно оттолкнула его. Жюльетта читала Историю О., и оттого, что ее застали за таким пошлым чтивом, она пришла в ярость.
— Наверное, коварная Полина Реаж, создавая этот шедевр полуприкрытой порнографии, не предполагала, что он вызовет такую реакцию стыдливости.
— Идиот! Отстань от меня.
Что ж, пускай. Он прекрасно себя чувствовал в этой комнате с неброской мебелью. Абстрактный рисунок кретоновых штор на окнах радовал глаз. Блеск снега и розово-желтый свет лампы у изголовья забивали друг друга, и от этого двойного освещения по потолку шли горизонтальные полосы. Домино еще спала, уткнувшись носом в своего мишку. Робер встал и сделал несколько гимнастических упражнений.
— Перестань! Ты разбудишь Домино! Она и так мало спит.
Робер взял туалетные принадлежности и вышел, как был в пижаме, закрыв за собой дверь, отгородившую его и от Домино с ее снами, и от Жюльетты с ее книгой и ее раздражительностью. Из ванной до нее донесся его гулкий голос:
— Что за крокодил забрызгал так ванную!
В ответ послышалось веселое гоготанье.
— А что за крокодил нежится в постели, когда уже давно наступил двадцать третий день декабря, часы давно уже пробили девять, а друг его Оливье с семи утра за работой!
Жюльетта позавидовала этой мальчишечьей веселости, сквозившей в каждом слове. Но она заставила себя не отвлекаться от чтения. И хотя от каждого слова ее всю передергивало, она не могла оторваться от книги. «Забавы» мужчин вызывали у нее тошноту, а пассивность героини приводила в отчаяние. Будь у нее такая возможность, она сама охотно бы отколотила ее. Жюльетта снова улеглась на бок, так что остался видным только кончик носа и, держа книгу в одной руке, прочла:
Таким образом, она трижды была свидетельницей того — один раз в коридоре, который вел в красное крыло, два раза — в столовой, куда ее затащили, — как девиц, захваченных врасплох за разговором, повалили на землю и стали избивать…
Жюльетта закрыла глаза: ее отталкивал и зачаровывал увиденный в книге мир, отталкивал своей жестокостью, а зачаровывал потому, что в своем сознании она подменяла его этим марьякерским городком, приткнувшимся в одном из уголков Фландрии, — таким опрятным, в эмали, в старинном кирпиче.
По ту сторону перегородки, где начинались владения мужчин, стоял под душем голый Робер и брызгался и фыркал, словно тюлень. Из комнаты Оливье доносилось жужжание электрической бритвы. Они разговаривали очень громко, стараясь перекрыть «технические» шумы. Когда Робер вышел наконец в плавках из ванной, с мокрыми, черными как смоль, вьющимися волосами, Оливье уже услаждал себя чаем.
Крепко скроенный, узкобедрый, поджарый, с развитыми плечами и сильной шеей, с мощной волосатой грудью, где волосы легли в виде креста на шее крестоносца, Робер был похож на боксера среднего веса, который только чуточку начал обрастать жирком.
— Ты неплохо сохранился для сорокалетнего мужчины! Живота совсем нет. А мускулы!
— Сорокалетнего мужчину относят к тому же кругу понятий, что и «тридцатилетнюю женщину» и «сорокалетнего соблазнителя». Но бальзаковский словарь устарел! Сорок лет — старость для боксера, и только, а я молодой режиссер, постановщик французского телевидения, и буду таковым еще лет десять, по крайней мере!
— Совершенно верно, — согласился Оливье. Он повязал поверх нейлоновой рубашки, — Оливье любил ее: гладить не нужно, — американский галстук, на котором цвела весенняя прерия, и продолжал, охорашиваясь перед зеркалом: — Мир несется вперед, как обезумевшая лошадь. Но человек будет только тогда человеком, когда сможет жить до ста двадцати лет, для чего он и создан: тридцать лет — детство, шестьдесят лет — юность и зрелость и тридцать лет — мудрая старость.
— Слушай, — сказал Робер, прекращая словесную игру, за время которой они успели перекинуться сотней разных идей, волнующих их поколение, выплеснуть друг на друга каскады остроумия и наговорить массу всякой чепухи, — слушай, — повторил Робер, меняя этот немного дурашливый, но для непосвященного почти нормальный тон на серьезный, — я хотел бы кое-что узнать.
— Держу пари, тебя интересует Ван Вельде.
— Я заснул вчера с мыслью о нем и проснулся с той же мыслью.
— Я это сразу заметил.
— Ему лучше?
— Он хорошо спал. Он сейчас примеривается к жизни, собирается с силами. Сегодня он увидит Сюзи. Но любопытно узнать, почему тебя так интересует этот канатный плясун? Вчера перед тобой прошла вереница ярких личностей: Фернан из Счастливой звезды, резвунья Сюзи, Эгпарс, башибузук, Прекрасная Елена, крестьянка Эльза и, наконец, девицы из Доброго пастыря. Хватит, по-моему? Так почему же он?
Робер уже насухо вытерся полотенцем. Он стянул перчатку с больной руки, стало видно, что она слегка вывернута до локтя, словно сведена судорогой, и примерно на одну пятую короче другой руки. Он сосредоточенно думал.
— Не знаю, как объяснить.
— Может, с ним что-нибудь связано?
— Кажется, но все это как-то расплывчато. А тебе-то он интересен?
— Только как больной. Ты в нем видишь что-то еще.
— Да, но что именно?
— Чаю выпьешь?
— Благодарю покорно, пусть его дикари пьют!
— Бернар, — громовым голосом прокричал Оливье, — кофе нам.
Вошел Бернар. На нем были брюки, какие носил Улыба и другие обитатели этого заведения, того же голубовато-сиреневого цвета, что так поразил Робера. Мажордом подал кофе и к нему густое, жирное молоко, разлил кофе по чашкам. Прижав больной рукой к телу краюху хлеба, Робер отрезал от нее тонкий ломтик, положил его на стол, намазал маслом и с аппетитом принялся есть. Ему было хорошо в Марьякерке: рядом сидел его друг Оливье, а на столе дымился кофе с молоком, — обыкновенные земные радости. Ощущение полного душевного покоя. Счастье клокотало в нем, исходило от всего вокруг; душ — счастье, и гимнастические упражнения — счастье, счастье, что можно расслабиться и не думать ни о ближайшей передаче, ни о плохой игре актера или неудачном выборе темы, ни о стачке технических работников. Оставалось лишь одно темное пятнышко на этом фоне: всплывала отвратительная физиономия того типа с рыжеватой шевелюрой, бегающим взглядом и торчавшей, как кукурузные стебли, щетиной.
— Бернар, — обратился Оливье к мажордому, — займешься завтраком. Предупреди шеф-повара. Он мне не откажет, я лечу его печенку. А печенка у него — хуже не придумаешь. Нас… раз, два, три, четыре, пять. Пусть приготовит на шесть человек.
Бернар вышел. Робер отметил про себя, что сегодня мажордом надел такую же, как и штаны, куртку, того же блекло-сиреневого цвета.
— Знаешь, у меня мелькнула мысль, — усиленно работая челюстями, проговорил Робер, — впрочем, ничего нового.
Он задумчиво жевал приятно пахло кофе; Робер уточнил:
— У них униформа. Как у солдат какой-нибудь армии. Армия отчужденных.
Дальше он мог не объяснять.
— Ты вспомнил войну?
— Да.
— Все никак не можешь забыть.
— Увы. Я никогда не говорю о войне. Ни с Жюльеттой, ни с Домино. Вообще ни с кем не говорю. Никогда не возвращаюсь к ней в работе. И орденов не ношу. Я думал, что году к сорок пятому — сорок шестому обо всем забуду. И мне казалось смешным, что старые солдаты — участники первой мировой войны — все время напоминают нам о ней: выставляют напоказ свои медали, потрясают своими знаменами, собирают конгрессы, приглашают посетить места сражений.
— А из тебя вышел бы неплохой знаменосец ветеранов шестьсот шестьдесят шестого пехотного полка.