Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 9 2012)
Покачала головой:
— Молодой еще.
— Тебе говорили в отделе кадров — не жилец. Долго не протянет.
Соседка закрыла покойному глаза и, поднявшись с колен, деловито распахнула дверь в комнату Евгения Бенедиктовича Лючина, в бывший кабинет ироничного Бенедикта Захаровича. Старинная люстра с подвесками хрустальными вспыхнула и для них, празднично и мягко осветив ряды книжных шкафов, письменный стол в книгах и бумагах и потертое кресло вольтеровское, в которое так хотелось Женечке усадить недосягаемую Лелю.
— Большая комната. — Соседка оборотилась к мужу, тоже вошедшему вслед. — Могут вселить кого-нибудь.
— Пусть попробуют! — сказал мужчина и пошел к телефону — вызывать “скорую помощь”.
XVIII
И в то самое время, точнее, мгновение времени, другой наш герой, Орест Константинович, опять безуспешно ждал Калерию в зале районного суда, то есть в обычной, скудно освещенной комнате с непомерно громоздкими креслами для судьи и заседателей, которые так и не появились, поскольку истица опять оказалась больна. Документы соответствующие были представлены. А ведь дома, в своем кабинете, он явственно слышал, как щелкнул замок, Калерия ушла, и он простодушно решил — направилась в суд. И думал, надевая пальто, как странно — они пойдут одной и той же дорогой, разделенные какими-то минутами, метрами, но и всеми бедами прошедшего года. Но она, видимо, опять убежала к кому-то из Викусиных подруг. Или к Ольхову-младшему? Но Оресту Константиновичу, кажется, было все равно.
Выйдя в коридор, Скворцов нашел глазами единственную случайную табуретку, поскольку сидячих мест в то время для граждан в судах не полагалось, и опустился на обшарпанное сиденье. Устал после долгого дня, а был сверкающим по-весеннему этот день, и если бы Скворцов и не собирал и не обожал до дрожи русскую пейзажную живопись, то ничего другого, кроме левитановского марта, не пришло бы на ум. Да еще — весна света! В прошлое воскресенье читал Шурочке вслух Пришвина, не зная, что уразумеет и что запомнит, а главное, что волнует прижавшееся к нему с такою предельною нежностью существо, кроме звуков отцовского голоса и тепла его рук. Зая заплетала теперь Шурочке две аккуратные косички, подвязывая бантиками к вискам, чтобы получилась “корзиночка”; прическа, которую носили девочки этой страны, но больной Шуре совсем не шло… Но он ничего не сказал Зае, зачем огорчать, и что изменится с этим в их жизни, а ведь надо после вновь отложенного суда возвращаться к себе — на Патриаршие, где совсем не чужая Калерия встретит его оскорбленным лицом, обвязанная по пояснице шерстяным платком. Платок Викусин, наверное, чтобы он, черствый, посочувствовал. Но сочувствовали ему: Дора Виленская всхлипывала по телефону — она тебя губит, и Натан Израилевич, адвокат, делая брови домиком, шептал в суде: “Вы захватили валидол?” При чем тут валидол? Но можно ехать на Ярославский, ждать пригородного поезда, брести одному снежным дачным проулком. Стуком в окошко, иначе и не расслышит, долго будить спящую Заю. И наверное, объяснять свое неожиданное появление, страдая от жалости и благодарности к ее так изменившимся за последние годы скрюченным рукам, зная, что, несмотря на все гомеопатические или аллопатические рецепты, старшая сестра его Веры, так безо всяких размышлений кинувшая к их ногам собственную жизнь, ничего, кроме вечного “Беломора”, употреблять не будет. Скажет: “Зачем? — спросит: — Я закурю?” — и окурки будет совать в спичечный коробок. А он сразу вспомнит, как это сердило аккуратную Веру. Та молча вставала и приносила Зае пепельницу. И тогда он примется думать о Вере. А думать о Вере, когда его душа хочет уйти ей вслед, нельзя. В этом мире есть еще Зая и Шурочка. Господи!.. Потому он и сидел теперь смирным школьником на неудобной табуретке. Вот и Натан Израилевич, сказав, что позвонит, убежал, в очередной раз поинтересовавшись валидолом. Люди, служащие здесь и вызванные сюда, постепенно расходились, а он не мог покинуть это помещение, в котором стоймя стоял ненавистный ему запах клея, бумаги, чернил, хлорки и ссак, так и произнес про себя почти с удовольствием, ссак из сортира, со скверно пригнанной дверью в коричневой масляной краске. Все учреждения были пропитаны, как просмолены, этим духом. Все было оскорблено им — поруганная земля, страна, сам воздух.
Но не спрашивай “за что?” — думай “для чего?”.
И тогда вопреки в некотором смысле и запланированным искушениям автора из-за желания близкой развязки, то бишь финала обеих историй, как-никак, но связанных друг с другом, Орест Константинович решил иначе распорядиться своей жизнью — он не умер на суде и от суда не умер.
Вышел, наконец, вон и, миновав жалкий скверик со спецплощадкой для “воронков”, очутился на вечерней улице, очутился как очнулся, потому что город, в котором он жил, любил, хоронил и лечил, лечил, лечил, единственный для него, нежно обступил, обхватил сумерками, что-то ветрено зашептал в уши, уютно захлюпал под ногами, осветив мягким светом сугробы. Да, его город еще хранил свое тайное очарование.
Подумал — призрачное. Повторил тихо вслух. И определил наконец, что есть старость. Старость — это когда начинаешь разговаривать сам с собою.
Теперь он шел мимо особнячков и домиков переименованного в улицу Чайковского Новинского бульвара; деревья были вырублены еще когда, но желто-коричневые, розово-белые, шелушащиеся, покосившиеся обиталища сограждан были живы, как и уцелевшие сограждане, и в них, в этих неказистых жилищах, упрямо теплилась скрытая занавесками жизнь. И дом-корабль на приколе спускавшихся к реке переулков возжег свои иллюминаторы, а когда, миновав площадь, он обернулся, строящаяся высотка светилась, как елка. Но и особняк сатрапа через улицу был прекрасен в этот час, а лица вертухаев буднично безопасны и, кажется, румяны. Не поворотив на Патриаршие, домой, он шагал дальше, к старому университету, к консерватории, и мысль о прощании со всем, что любил, не покидала и не страшила, но и приближать неизбежный конец он сейчас не хотел, ревниво оберегая спустившуюся к нему с сумерками тишину.
У витрины их маленькой — гомеопатической — аптеки он остановился, все грозились закрыть, но пока не закрыли, и глянцевитая трехлепестковая макушка фикуса, вынянченого Викусей, выглянула, как любопытный подросток.
О, это Викусино патетическое — про вечно зеленеющий фикус.
Странно, он явственно услышал сейчас ее голос, как она это говорила. И подумал, что он слишком непреклонен с Калерией. Еще до всего, что случилось, — все и случилось. После гибели Веры ему нельзя было жениться, но тогда, выйдя на волю, опять захотелось испытать счастья. И представилась Калерия — такой, как увидал впервые — с одноглазой лисой на плечах, и как она прошла мимо, склонив голову, а Викуся вслед с нежностью — моя девочка, и он явственно увидел саму Викторию Карловну, близоруко склонившуюся у кассы, во всегдашней блузке из пожухлого шелка.
И так хотелось кому-то сказать об этом, но он привык никому не доверять своих мыслей. И вдруг вспомнил, а ведь совсем недавно разговорился. Это был его постоянный больной, фамилия странная — Лючин. Поэтому и запоминается. Ученый, а последний раз пришел в форме. Скворцов даже пошутил некстати: “Вы просто прокурор!..” И тот покраснел. Теперь редкое свойство. Его мать, актриса, ходила к его учителю, а этот пациент появился у него еще в тридцатых, когда Доктора посадили. Такой толстый мальчик. Привел отец, вальяжный и ироничный. А сын стеснялся себя, облика своего нестандартного. Скворцову казалось, что Лючину-младшему никогда не устроиться в этой жизни, но у того, кажется, нормально. Кроме больного сердца. Волноваться пациенту нельзя, и вообще никаких перегрузок…
Он тогда добавил, кажется, что-то ему для сна, но, поглядев на Лючина, спросил вдруг:
— Хотите коньячку?
— Разрешаете, доктор?
— Со мной — да!
Сзади и вокруг Скворцова, как примерзшего к аптечной витрине, раздались голоса, шаги. Он понял, закончился концерт. Вспомнилась афиша на столбе и что сегодня дают Моцарта, Сороковую, соль минор. Почему-то Моцарта не запретили. Люди ходят в консерваторию, и вообще хотят жить люди. Кстати, Лючин тогда спешил в театр.
И так, бродя взад-вперед по родному московскому клину: от Кудринки к Манежу и к Воздвиженке, через Собачью площадку на Арбат и дальше переулками к прежней Пречистенке, а потом назад, по бульвару, он ходил и думал, не зная толком о чем и куда идет, но ощущая свой город как живое, одушевленное существо, а тот и был в сей час и надолго вперед его единственным собеседником.