Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 9 2012)
XIX
Змей, тоже гомеопат, напомню — “подарок” от аллопата, подымает палец и жует губы… Это совсем другое время.
— Вы знаете, сколько это стоит там? — вопрошает Змей.
Пациент явно не знает.
А Змей почти брезгливо прослушивает, простукивает вас, почти с недоумением, и головою кивает невпопад — этот старый маятник сам болен чем-нибудь вроде Паркинсона, но длинные руки с жесткими пальцами так сильно поворачивают ваше тело, когда он, выпятив губу, изучает вас, почему-то раскачиваясь, кажется, он напевает — о, внутри его не по годам крепкого остова воют трубы песков, жары, верблюдов, горячих троп, белой раскаленной земли, он и качает головой как азийский аксакал, этот чернокнижник колен Израилевых, семит, состарившийся в чужом мерзком климате, в холодной стране, во внезапно рухнувшей Ниневии. Но его рецепт, выписанный на чахлом листике со слабой фиолетовой печатью, — чудодейственен. Да, верно, он был самым гениальным из этих кудесников, доползший до сегодняшних дней, этот выкормыш гонимых, с тонкими презрительными губами, с острым кадыком и пергаментными пальцами, которыми он пересчитывал деньги, не желая следовать извечным правилам, когда по возможности свежий конверт под занавес визита, и, конечно, конверт терялся, и шепот — куда ты его сунул? сунула? — и потом, вроде как незаметно, в карман доктора, поскольку предполагалось, что не за деньги же! и клятва Гиппократа! ну, не только за деньги! Почти заповедь. А Змей не желал чтить интеллигентские заповеди. Он вскидывает конверт, словно проверяя, сначала на глазок, а затем нетерпеливо рвет его по краю, вытряхивая на ладонь заработанный гонорар. Как алчно перебирает он денежные купюры! Разве можно раскрывать конверт для пересчета ассигнаций, когда и конверт стыдливо отдавали в едва освещенных, заставленных всяческим хламом московских прихожих? А Змей, напротив, требует света — миньон в люстре, как нарочно, мигает и гаснет, — он надевает очки и еще больше поджимает рот, сортируя влажные бумажки с пока не прикрытого властями или Кобзоном — по слухам! — Тишинского рынка.
— Здесь не хватает! Вы положили за проезд на такси только сюда, к вам, а я беру в оба конца.
Он важно забирает недостающее и трагически простирает руку:
— Вы знаете, сколько это стоит там!.. Так вот, принимать, как я сказал. И еще втирать апельдоки. Не ленитесь и сделайте анализ на сахар. И наконец, сдайте мочу! Когда узнаете результат — позвоните. Будут коррективы.
Он выпячивает губу и разворачивается, как военный линкор в виду вражеских берегов. И уплывает, не отмахав флажками на прощание. И вплывает через месяц.
— Дайте прежний рецепт!
Он поджимает губы, читая свое же творение. Похоже, он собой недоволен.
— Вам лучше? — Змей смотрит на вас, привычно качая головой, но видит он не пациента, нет: нечто другое — образ болезни, как учил незабвенный Самуэль Ганеман, или сам больной ваш образ. Змей зажмуривается — так вступают в холодную воду, так замирают перед неведомым, так огарок свечи, укорачиваясь и тая, сражается с сумраком энтропии…
— Спигелия! Калькарий Карбоникум! — восклицает Змей над столом, за которым создается новый рецепт. — Сульфур! — И вдруг падает на стол грудью. — Что это у вас? Что за газета? Это — в газете? В этой газете!
Руки трясутся вместе с головою. Какие барабаны он слышит, что теперь зашелся весь — хватает газету, прижимает к себе, снимает очки, шевелит губами. А голова вдруг застыла. Или та мелодия ушла, или что-то петлею сдавило шею? Так, но руки еще трясутся. Змей плачет.
— Я хочу узнать. — Слезы наполнили глаза и теперь текут по щекам, но Змей, по обыкновению, важно надменен: — Могу ли я взять у вас эту газету? Хотя, если она нужна вам, я могу обойтись. Понимаете, я пишу рецепт и тут вижу эту газету, а в ней — списки. Расстрельные. Через пятьдесят лет. Нет, больше. Больше! А я хочу спросить, вообще? Вам нужны расстрельные списки через пятьдесят лет?
Он сжимает рот, он хочет остановить слезы. Не получается. Он плачет и пересчитывает деньги. Но Змей — не змея, он — Горыныч! Как жарко и гневно пышет пламень из волосатых ноздрей, как ядовиты слезы, желобами льющиеся вдоль могучего носа…
— Вы опять забыли! Проезд на такси в оба конца! Вы и в прошлый раз положили неправильно.
Он прячет в портфель газету, деньги — в бумажник, бумажник — во внутренний карман пиджака. Теперь порядок. Кажется, он успокоился.
— Вы думаете, я беру много? Вы знаете, сколько это стоит там? Даже смешно!
И отбросил конверт в сторону. Зачем конверт! И ушел, покачивая головою. Уплыл к лифту, горбясь и что-то бормоча. Брюки его забрызганы уличной грязью, а спина плаща мокрая от дождя.
…Из окна было видно, как он уходил по нашему переулку.
У ворот польского посольства всегда много народу — транзитные визы! — водители притормаживают, и подержанная “Волга” — их обычно водят военные пенсионеры — притормозила, но Змей не остановился. Шагал достаточно споро. Вот достал из кармана какую-то бумажку, поднес близко к глазам, вероятно, адрес следующего пациента.
Или привычно анализирует, выверяя, свой собственный рецепт.
ХХ
Рецепт подлинный.
Удивительно только, что придуманное похоже на правду, а вот как дойдешь до случившихся событий, они представляются худым вымыслом…
Но повесть закончена, поскольку повествователю гомеопатия больше не помогает.
ХХI
Алексея Павловича сняли с должности, и пайка не стало — Динка была права. Но не посадили. И даже из Москвы не перевели. Назначили замзавлабом в один из ведомственных институтов. Но он ведь ждал более грозного — уверен был, на одном Саакянце запущенная машина не остановится. И даже внезапная смерть Лючина только бы притормозила ход, и болезнь собственная не в счет. Но карта легла иначе, точнее — карты. Все карты, отосланные по экспедициям, были возвращены. Кроме трех, которые отдала Лариса Ивановна неведомому курьеру. Такова “рождественская” часть истории, пропущенная сквозь скудеющую память той девочки о давнем-давнем марте, когда отец лежал в больнице, а бородатые, небритые, шумные мужчины приносили к ним в дом какие-то свертки, утром, днем, вечером, иногда очень поздно; звонки будили Ксану, мама Аня каждый раз плакала, обнимая этих людей, что-то говорила, заваривая чай, угощая, предлагала борщ или переночевать, и все эти дни по очереди то Леля, то бабушка Нина жили с ними. И приезжал, как он всегда приезжал, кроме своего выходного, а выходной у него был во вторник, это и Ксана знала, хмурый Коля и забирал свертки. Но веселый толстый Лючин, китаец Лю-чин, больше не приезжал.
А на исходе марта и ночи взяли Колю. Ангелина Степановна больше его никогда не увидела. Только в снах. И не могла понять, кто ей снится — брошенный в юности профессор или любимый мальчик...
Директриса школы, конечно, вызвала к себе Ангелину и объявила, что придется уходить из классных руководителей.
— Понимаю, — согласилась Ангелина.
Крупная, с широкой высокой грудью, спрятанной в сарафан, как у Надежды Крупской, директриса преподавала Сталинскую конституцию, но была сентиментальна: нравилось, когда ученицы, подымаясь с парт, нестройно выли хором: “Здравствуйте, Елизавета Семеновна!” — а она им ласково и певуче: “Здравствуйте, дети!”
Своих детей у нее не было. И семьи тоже.
Но тут — тут другое, сказала строго:
— Вам, Ангелина Степановна, теперь нельзя преподавать историю СССР.
— А если начальная школа…
— Нет, нет, и вести класс в начальной школе вам тоже не разрешат. Но я хочу как-то вас сохранить в коллективе. Вы ведь к тому же занимаете наш школьный подвал.
— В нянечки я не пойду! — выпалила Ангелина и сама потом так испугалась, что сказала: — Мой мальчик не виноват.
— Не надо об этом. — Тут уж директриса попросила тихо. У нее самой родной брат пропал без вести.
Они бы еще долго молчали: тощая, почерневшая лицом Ангелина и пышная, розовая от волнения директриса, если бы Ангелина, уставясь на необъятную фигуру начальницы, не вспомнила, это она кроила и шила директорский сарафан, и денег не взяла — работа простая, без художеств, за одну ночь сотворенная.
— Я могу преподавать рукоделие! — как выдохнула. И директрису обрадовала. Та действительно была добрая женщина.