Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 9 2012)
А утром решил на работу не идти. Взял себе личный выходной — считал, что заслужил: успокоиться надо после вчерашнего дня; да еще Лариса Ивановна снилась с поджатыми губами, или это была женщина с телеграфа, не разобрать, но тревога и во сне не покидала — это существо, собранное из мыслей, и яви, и еще чего-то невнятного, стучит? Или не стучит? Скажем, сообщает. Если спросят. А если не спросят? Но рассудком понимал: там будет известно о его хлопотах, считал — не пустых, но надеялся, что не сразу. Он позвонил Ларисе Ивановне: был достаточно начальником для того, чтобы сказать, разболелось горло, так Ларисе и сказал, и та как будто и не удивилась, посоветовала компресс, и голос был всегдашний, ровный, без всякой истерики, и этим всегдашним голосом сообщила, что из министерства не звонили, вообще все чередом, Коля повез Аню в больницу к Алексею Павловичу, а сама она тоже навестит его в субботу, и тому, кажется, лучше.
Вот самому Лючину и правда неможилось. Но, в конце концов, он ведь жил без Лели до Лели. Неужели как раньше, но без Лели? А помыкавшись по квартире, набрал теперь Фанин номер, но трубку взял сосед, сказал — дверь у ней заперта, и тогда, мигом и вдруг собравшись, Лючин поехал на кладбище. Один. Обыкновенно они с Фаней вместе ездили, выбирали день, заранее сговариваясь, и это называлось — поедем к нашим. Но опять его вело, вроде и не он решал. Правда, у него в голове еще и глупость возникла, и тоже тревожащая, что он там заплутает, особенно сейчас, когда снег еще лежит и сугробы вдоль дорожек. Немецкое кладбище — Лефортовское — Введенское. Можно было от “Бауманской”, но он не хотел даже проезжать мимо Лелиного дома. Только через “Сталинскую”, для нынешних читателей “Семеновскую”; оттуда идет трамвай и останавливается как раз у ворот; неглавный вход, рядом с Госпитальной, но и там цветы продают, можно будет купить. А назад возьмет такси. Он ведь еще до утреннего разговора с Ларисой звонил администратору, ну который с бантом, поклоннику Иды; всегда походы в театр через него, все контрамарки. Сколько себя помнит, не покупал билеты. В кино покупал, а в театр или в концерт — никогда.
— Большой? А ты угадал! Сегодня как раз твоя “Пиковая дама”. Партер или ложа-бельэтаж, что получится. Один билет? Женьчик, ты идешь слушать оперу один? А с тобой все в порядке? — И вдруг: — А ты слышал? Конечно не слышал! Виолетту увольняют из театра.
— Почему? Она же Никифорова, Виолетта, отчество не знаю даже.
— Арсеньевна, — грустно подсказал, — увольняют сейчас не только по пятому пункту, Женьчик. У балетных так рано. Жалко Леточку! Нет, я ей, конечно, помогу, может, в миманс удастся устроить. Но ни в какой ансамбль песни-пляски не возьмут, возраст, да и она не пойдет. Остаются кружки при Домах культуры. Школьные, на худой конец.
Зачем он про Виолетту? — сердился Лючин, шагая к метро, пытаясь обойти многочисленные лужи. Таяло, и солнце проглядывало, но какая-то морось: не дождь — не снег. Пока дошел до метро, ботинки стали мокрыми. Но он не любил галош с детства, а ничего другого взамен, кроме сапог резиновых или армейских, на этих пространствах мира тогда было не найти. Внизу на станции “Площадь Революции” он остановился у своей любимой курицы. Нелепость этой огромной бронзовой птицы у ног скульптурной колхозницы всегда приводила его в смешливое настроение, он эту курицу и Леле показал, то есть она, конечно, ее видела, но как-то не вглядывалась; они даже раз встретились там, как Леля сказала — у вашей курицы. А сегодня он стоял одинокий, и стыдная жалость к себе поднялась. Ему вдруг стало казаться, что у него действительно болит горло и знобит из-за промокших туфель; он бы и вернулся, чтобы переобуться — аккуратен был к своему здоровью, потому и глотал Спигелию и остальное тоже, но покорно сел в подошедший поезд, а выйдя на станции “Сталинская”, в какой раз с раздражением подумал об архитекторе. Эти слабенькие тоненькие колонны не выражали ничего, как и “голоса” враждебные, кстати, тоже. “Сталинская” должна была быть другой! И еще подумал: видел Сам? Конечно видел! и что сказал? может, и хотел такой вот скромной, беленькой — мраморный веселый дворик, запутать всех: современников, потомков… Лючин остановился, принял положенные крупинки.
Гельземин назначается от приливов крови к голове, при бессоннице и возбужденном состоянии. Средство это регулирует кровоснабжение и в некоторых случаях помогает лучше Аконита.
А тут поезд в Центр — Га-тов! — прокричала дежурная, двери закрылись, и он пожалел, что не уехал назад, домой, к себе, в свою комнату, ведь можно было еще некоторое время пожить как жил, вернуться в прежнее и просто выпить кофе со слойкой, которую он купит по дороге к себе на углу Кузнецкого. И что же такое счастье, как не эта его жизнь, вдруг сорвавшаяся и стремительно падающая куда-то, единственная жизнь единственного на свете Евгения Бенедиктовича! Но эскалатор медленно вынес его наверх, будто не он сам решал, а его опять что-то подталкивало — иди, иди, так надо. Да и самого трамвая ждать не пришлось: вышел из вестибюля, а тот уже стоял. Лючин даже и не заторопился, как обычно, знал наперед, что успеет. Трамвай его ждет.
Но я не готов ни к чему, думал Лючин, осторожно ступая по льдистым островкам не очищенных от снега аллей, ни к мукам, ни к жестокости, ни к тому, о чем слухи давно: высылка, и всех евреев на Восток, и что спецвагоны уже гонят к столице. Он старался жить, не думая обо всем этом, и еще почему-то уверен был, что в худшем случае ему уготована “шарашка”; про “шарашку” знал еще с Урала, даже работать пришлось с такими, и ничего, нормально; страшно было только, когда тех, в общем, его коллег, увозили, и неожиданно вылезшие охранники, и офицерик в ладном полушубке. А вот девушки на станциях кричат — Га-тов! — счастливыми голосами и жезл подымают, вроде гордясь. Лучшее в мире метро. И сегодня кричали… Но вдруг сладкая, да, да, сладкая мысль пронзила, что вот не будет его на свете, он все-таки старше Лели, да еще это его сердце, не знаешь, что ждать, и вот она придет сюда, к нему придет, но тут сердце и встрепенулось, как птичка, и усмехнулся Евгений Бенедиктович и подумал, что уж лучше, если он живой и сейчас на аллейке Лелю встретит. Кстати, живут поблизости, отец, полковник, тоже здесь лежит, и Евгений Бенедиктович сам уже не раз принимал участие в их с матерью ритуальных почти прогулках мимо военной академии к Госпитальной, где Синичка — улица упорно сохраняла старомосковское имя, — и Нина Васильевна всегда заходила в крохотную угловую аптеку, считала, что аптека на Синичке не то что на Разгуляе, где вечно народ и провизоры нелюбезные. Не хотел мимо их дома проезжать, а теперь размечтался. Он воротник шинели расстегнул: солнце грело, погода по-весеннему сменилась, такой синий март вокруг, а он и не заметил. Но глянул на сомкнутые ветки столетних лип, которые особенно темны были сегодня, и памятник из черного мрамора казался тоже чернее обычного, и понял, как ослепителен был свет, сиявший ему с неба.
Ида и Бенедикт лежали под одним таким камнем, а сбоку, ближе к изгороди чугунной, его Настя; плита была небольшая, беленькая, но тоже мрамор. Они похоронили ее рядом со своими, хотя даже Фаня, любившая Настю, вначале была против. И против были еще родственники дальние, которых, в общем, Евгений Бенедиктович и не знал толком. Но Лючин вспомнил, как отец сказал Фане: “Ты часто ходишь в синагогу? Последний раз была там лет пять назад, и только потому, что я попросил купить мацы. Или ты читаешь Тору по вечерам? По-моему, у тебя на столике Анатоль Франс. Я хочу, Фаня, чтобы у Женьчика было меньше забот. Пусть он навещает нас всех сразу”.
…Где-то на юге уже весна; оттуда эти первые кровавые тюльпаны с золотою сердцевиною, которые он раскладывал нежно, аккуратно у холодных могильных плит, и думал, понять невозможно, где любовь этих людей к нему, к их ребенку. Они — Ида, Бенедикт, Настя — любили его, и он хотел любить. А как его, своего Женечку, Настя любила-лелеяла! И почему теперь от нее, от его Настены, только бел-горюч камень. Бел и горюч. Вот, через годы, доходят смыслы слов. А здесь, у родных могил, так остро чувствовалось прошлое, ушедшее, будто и настоящего не было, и вспомнил недужный Настин голосок, с пришепетыванием:
— Ты меня поминай, Женечка.
— Не говори так! Я тебя всегда-всегда помнить буду.
В те Настины последние дни, сидя на краю ее постели, никого не подпуская, он только сам давал пить растрескавшимся губам, но она и глотнуть не могла, вода вытекала назад, а губы просили:
— Помнить помни, а ты еще и поминай, Женечка! На листочке имя мое пиши — и в церкву. Подружки мои старые, тоже помрут скоро, а ты здесь еще останешься. И деткам своим закажи. Только не Настя пиши, Анастасия. Такое имя у меня красивое… Царское.